Религия, история, фантазия
(продолжение)

Французский вкус к эпиграмме в сочетании с долей педантизма, призванного хоть отчасти умерить природное легкомыслие, породили школу, которую благодушный Теофиль Готье учтиво назвал неогреческой, а я, с вашего позволения, назову школой «мудрствующих». Эрудиция имеет здесь целью замаскировать отсутствие воображения. Большей частью все сводится к живописанию заурядных будней в римских или греческих декорациях. Черпая вдохновение в трудах Дезобри и Бартелеми, «мудрствующий» живописец плодит подделки под фрески Геркуланума, выполненные в блеклых тонах, достигнутых почти неосязаемой лессировкой, и, таким образом, обходит все трудности, которые ставит перед ним настоящая, полноценная живопись. Итак, с одной стороны, аксессуары старины (так называемый серьезный элемент), с другой — перенесение сегодняшней повседневности на античный фон (элемент неожиданности и залог успеха) призваны отныне заменить все требования, предъявляемые к хорошей живописи. И вот нашему взору предстает античная детвора, забавляющаяся с античным мячом и античным обручем, с античными куклами и прочими античными игрушками. Мы видим идиллических ребятишек, играющих в папу и маму («Сестренка ничего не понимает»), амуров верхом на морских животных (мотив украшения для ванной) и уйму всяческих «продавщиц любви», которые предлагают свой товар, подвешенный за крылья, словно кролик за уши, и более уместных на площади Морга, где бойко торгуют более заурядными пернатыми. Неизбежный Амур, бессмертный купидон из кондитерской, занимает в этой школе преобладающее и всеобъемлющее место. Он — законный президент этой галантной и жеманной республики. Он из породы тех рыб, которых можно подать на стол под любым соусом. Страшно сказать, сколько красок и мрамора без толку переводятся на этого старого озорника, снабженного крыльями, точно какой-нибудь мотылек или гусь, на этого лоботряса, которого фантазия Томаса Гуда представила нам в виде рыхлого импотента, восседающего дебелым задом на облаке-подушке. В левой руке он держит лук, прижимая его, как саблю, к ляжке, правая, с зажатой в ней стрелой, вытянута вперед, словно призывая: «К оружию!» Его шевелюра круто завита, будто кучерской парик, ноздри и глаза утопают в пухлых щеках, его тело, или, лучше сказать, его телеса, упитанные, пышные, лоснящиеся, точно туша на крюке у мясника, распирает от бесчисленных вздохов вселенской идиллии, а за раскормленной спиной трепыхаются крылышки мотылька.

«Да полно, тот ли это демон, что смущает по ночам сон красавиц?.. Неужели о таком несуразном партнере грезит Пасторелла на своем узеньком девичьем ложе? А когда платоническая Аманда — олицетворение души — размышляет о Любви, неужто ей представляется это слишком уж осязаемое существо, это олицетворение плоти? А нежная Белинда — вряд ли она мечтает, что в плен опасной синевы ее глаз попадет такой толстомясый Лучник!

Как гласит легенда, однажды юная уроженка Прованса так жестоко влюбилась в статую Аполлона, что лишилась жизни. Но возможно ли, чтобы пылкая девица безумствовала и сохла от любви у пьедестала чудовищной фигуры нашего Амура? И не походит ли эта фигура скорее на непристойную эмблему, один вид которой объясняет робость и извечное сопротивление девушек при приближении Амура?

Я охотно допускаю, что ему нужно все сердце целиком, ибо, втиснувшись в него, он, при своей комплекции, ни для чего больше не оставит места. Я не сомневаюсь в его верности, поскольку он, как видно, склонен к сидячей жизни и мало приспособлен к ходьбе. Если он легко тает, то лишь благодаря обилию жира, если же горит ярким пламенем, то это, опять-таки, свойственно всем жирам. Он томно-медлителен, как все тела подобного тоннажа, ну и, наконец, естественно, что при такой дородности он то и дело вздыхает от переполнения.

Он любит падать на колени перед дамами — такова повадка слонов; он клянется, что простоит так вечно (да и могло ли быть иначе?); что он умирает — еще бы! Легко ли заниматься акробатическими трюками с его тучностью и короткой шеей? Он и вправду слеп, но лишь потому, что оплывшие поросячьи щеки застят ему свет. Но я не в силах представить себе, что он водворился в голубых очах Белинды, я просто отказываюсь этому верить, ибо ее глаза — не свинарник!»[1]

Читая эти строки, мы испытываем злорадное удовлетворение при мысли о толстопузом идоле с ямочками на щеках, который воплощает общепринятое представление о любви. Если бы мне самому предложили изобразить Любовь, я бы избрал образ взбесившегося коня, который рвет зубами всадника, или демона, чьи глаза обведены темными кругами разврата и бессонницы, а на ногах громыхают цепи, как у привидения или галерника; в одной руке этот демон держит флакон с ядом, в другой — преступный окровавленный кинжал.

Главная черта упомянутой школы состоит, как мне кажется, в неиссякаемой способности вызывать раздражение, и тяготеет эта школа одновременно и к пословице и к ребусу. По части ребусов она и по сей день не достигла высот известной песни «Любовь убивает время» и «Время убивает любовь», слывущей примером ребуса бесстыдного, точного и недвусмысленного. Маниакальная склонность рядить сегодняшние житейские будни в античные одежды вынуждает приверженцев этой школы беспрерывно впадать в то, что я назвал бы карикатурой навыворот. Если они хотят вызвать еще большее раздражение, я посоветовал бы им обратиться к книжечке г-на Эдуарда Фурнье, в которой они найдут неисчерпаемый источник подходящих сюжетов. Рядить в костюмы далекого прошлого и всю историю и всю современность — вот что служит для этих живописцев безошибочным и неистощимым способом ошарашивать публику. Сам почтенный эрудит, вероятно, будет очень польщен.

Нельзя не признать за г-ном Жеромом ряда высоких достоинств, в частности поисков нового и тяги к значительным темам, однако его творческая индивидуальность, если вообще о ней можно говорить, надуманна и малоприметна. Он холодно подогревает избранные им сюжеты, прибегая к мелочным и примитивным уловкам. Вот, скажем, сюжет петушиного боя, который естественно наводит на мысль о Маниле или об Англии. Г-н Жером, стараясь заинтриговать зрителя, переносит эту забаву в обстановку античной пасторали. Художник вложил много благородного труда, например, в полотно «Век Августа», но, несмотря на все усилия, он как был до сих пор, так, по-видимому, и останется лишь первым среди мудрствующих; к тому же работа эта лишний раз доказывает, что г-ну Жерому свойственно чисто французское пристрастие к поискам успеха за пределами самой живописи. Я нисколько не сомневаюсь, что римские игры переданы у него со всей возможной точностью, а местный колорит выдержан скрупулезнейшим образом (правда, остается неясным: раз на картине присутствует ретиарий, то где же тогда его противник, мир-миллон?). Однако целиком полагаться на иллюзию правдоподобия если не бесчестно, то уж, во всяком случае, рискованно: у многих зрителей этот прием вызовет недоумение и недоверие; они уйдут, качая головой и спрашивая себя, в самом ли деле все было именно так, как изображает живописец. Положим даже, что моя критика несправедлива (ибо обычно все признают за г-ном Жеромом живой интерес к прошлому и стремление к достоверности), тем не менее она является заслуженным наказанием художнику, готовому подменить заманчивой эрудицией радость, доставляемую чистой живописью. Добавим со всей откровенностью, что фактура у г-на Жерома никогда не блистала ни силой, ни своеобразием. Неопределенная и слабо выраженная, она всегда представляла нечто среднее между фактурой Энгра и Делароша. Впрочем, картина «Бой гладиаторов» достойна и более резкого упрека. Даже задавшись целью показать закоренелого преступника и сластолюбца и приоткрыть всю низость плотоядности, вовсе не обязательно идти на поводу у карикатуры. Допустим, что привычка повелевать, тем более целым государством, не способствует добродетельности; зато она придает осанке величественность, от которой слишком уж далек этот так называемый Цезарь: он смахивает скорее на мясника или тучного виноторговца и, судя по его самовлюбленной и вызывающей позе, мог бы претендовать разве что на директорское кресло в любимой газете пузатых и самодовольных.

«Царь Кандавл» — еще одна ловушка для зрителя, еще одна пустая уловка. Многие восторгаются мебелью и убранством царского ложа: вот, оказывается, как выглядит спальня у азиатов! Что за роскошь! Ну а царица — могла ли эта грозная в своей подозрительности женщина, на которую никто не дерзал поднять глаз, ибо всякий взгляд осквернял ее как прикосновение,— могла ли она быть похожей на пошлую куклу, изображенную на картине? Подобный сюжет, тяготеющий равно к трагическому и к комическому, таит в себе большую опасность. Если он воплощен не в азиатской манере, зловещей и кровавой, он неминуемо впадает в комизм; он будет напоминать игривые сценки Бодуэнов и Биаров XVIII века, где чьи-то горящие любопытством глаза вглядываются из-за полуоткрытой двери в очертания клистира меж соблазнительных округлостей маркизы.

Юлий Цезарь! Это имя вспыхивает в воображении великолепием заходящего светила! Если и жил когда-нибудь на земле богоподобный муж, то это был он. Всесильный и неотразимый! Храбрый, ученый, великодушный! Он владел всей мощью мира, всей его славой, всей его красотой! Величие Цезаря было даже выше его побед, оно продолжало расти и после его смерти. Из пронзенной кинжалом груди вырвался вопль поруганной отцовской любви — клинок поразил Цезаря не так жестоко, как сердечная боль! На этот раз воображение г-на Жерома оказалось на высоте: оно познало творческий взлет, когда художник задумал изобразить Цезаря, простертого в одиночестве перед опрокинутым троном; бездыханное тело римлянина, понтифика, воина, оратора, историка и властелина мира заполнило собой огромный пустынный зал. Многие осуждали такую трактовку темы, между тем как ее трудно переоценить. Картина оставляет сильное впечатление. Ужасный итог неотразимо красноречив. Нам достаточно знакома римская история, и мы можем вообразить все то, что угадывается за скупым сюжетом,— и смуту, предшествовавшую убийству, и последовавшие за ним волнения. За стеной мы ощущаем Рим, слышим крики избавленного от деспотии безрассудного народа, не ведающего благодарности ни к жертве, ни к убийце: «Пусть Брут станет Цезарем!» Касаясь живописной стороны этого полотна, я хотел бы найти объяснение одному необъяснимому обстоятельству. Цезарь не мог быть темнокожим, кожа его была очень белой; напомним попутно, что диктатор заботился о своей внешности так же ревниво, как самый завзятый денди. Откуда же землистый цвет лица и руки? Некоторые видят тут восковой оттенок, который смерть накладывает на лицо усопшего. Однако сколько же времени в таком случае прошло с момента, когда живой стал покойником? Уж не хотят ли сторонники подобного довода видеть на картине разлагающийся труп? Другие приписывают этот эффект тому, что голова и рука Цезаря окутаны тенью. Но это говорило бы о том, что г-н Жером неспособен изобразить белое тело в полумраке, а в это уже трудно поверить. Поэтому я вынужден отказаться от разгадывания этой тайны. Как бы там ни было, при всех своих недостатках это полотно — лучшее и, бесспорно, наиболее сильное из всего, что художник показал нам за долгое время.

Бранные успехи французского оружия порождают нескончаемый поток батальной живописи. Я не знаю, дорогой М... , что вы лично думаете о батальном жанре как таковом. На мой взгляд, патриотизм сам по себе не должен был бы влечь за собой фальшь и посредственность. Между тем этот жанр живописи неотвратимо требует именно фальши или ничтожности. Точное отображение боя не дает настоящей его картины: ведь для того, чтобы он был вразумителен и тем самым интересен именно как сражение, он должен быть представлен в виде белых, синих и черных линий, изображающих позиции и движение войск. В этом случае воспроизведение местности приобретает, как и в действительной жизни, большую важность, чем люди. Но и тогда получится не картина, а лишь тактическая и топографическая схема. Г-н Орас Берне не однажды пытался разрешить эту задачу нагромождением целого ряда сюжетных мотивов. В результате лишенное единства произведение начинало походить на скверную пьесу, где множество второстепенных эпизодов заслоняет главную идею, исходный замысел. Следовательно, если оставить в стороне картину, сделанную специально для тактиков и для топографов и не имеющую отношения к чистому искусству, батальная композиция вразумительна и интересна только при условии, что она изображает просто эпизод из военной жизни. Это прекрасно понял г-н Пильс, например, чьи одухотворенные и добротные полотна не раз вызывали наше восхищение. Так же понимали в свое время этот жанр Шарле и Раффе. Но сколько неизбежной фальши и преувеличений даже в простом эпизоде, в простом изображении многолюдной схватки на ограниченном пространстве и как подчас однообразно получаемое зрителем впечатление! Самого меня в такого рода зрелищах больше всего удручает не обилие ран, не отвратительное месиво из отрубленных рук и ног, а неподвижность в неистовстве и жуткая, холодная гримаса застывшей ярости. Множество других справедливых упреков навлекает на себя этот род живописи. Длинные шеренги солдат одноцветны в соответствии с тем, как нынешние правительства одевают свои войска, и противоречат требованиям живописности; не мудрено поэтому, что художники в порыве воинственности предпочитают обращаться к прошлому; так, например, г-н Пенгильи нашел в исторической «Битве тридцати» предлог для того, чтобы изобразить красочное разнообразие оружия и одежды. Кроме того, свойственное человеку упоение победой толкает художников на преувеличения, доходящие до искажения истины, что нередко придает батальным сценам ложный пафос. Все это расхолаживает самых доброжелательных, но здравомыслящих зрителей. В связи с этим Александр Дюма напомнил строчку из Лафонтена: «Ах, если бы львы могли писать картины!», за что подвергся резким нападкам со стороны одного из своих собратьев по перу. Правда, момент для шутки был выбран не слишком удачно, и Дюма должен был бы добавить, что все народы с одинаковой наивностью демонстрируют этот же недостаток в своих театрах и музеях. Вот, дорогой друг, до каких крайностей может довести писателя-патриота его нетерпимая и чуждая искусству страсть. Однажды я просматривал знаменитый альбом литографий, посвященных бранным победам французов и снабженных комментариями. Один из эстампов изображал подписание мирного договора. Надменные французы в сапогах и при шпорах чуть ли не испепеляли взглядом приниженных и неловких дипломатов побежденной страны; сопроводительный же текст хвалил художника за то, как искусно передал он моральную силу одних упругостью их мускулов, малодушие и слабость других — женоподобностью и вялостью форм! Оставим, однако, в стороне эти малосущественные мелочи (их затянувшийся анализ всего лишь приправа к главному блюду) и ограничимся следующим выводом: можно, оказывается, проявить бесстыдство, даже выражая самые благородные и возвышенные чувства.

Среди батальных картин имеется одна, достойная самых искренних похвал. Однако на ней мы не видим сражения,— наоборот, это почти пастораль. Вы, конечно, уже угадали, что речь пойдет о полотне г-на Табара. В каталоге сказано просто: «Крымская война, фуражиры». Сколько в ней зелени, пышной и нежной, повторяющей волнистые очертания холмов! Душа упивается ароматом свежей листвы, спокойной красотой пейзажа, навевающего скорее грезы, чем мысли, и в то же время мы ощущаем напряженность военных будней, где каждый день несет с собой новые тяготы. Это идиллия в самый разгар войны. Снопы уложены в скирды, жатва завершена, трудовой день окончен — горнист громко трубит сбор. Солдаты группами возвращаются с полей, неторопливо и непринужденно тянутся они вереницами по склонам холмов. Трудно лучше использовать такой простой сюжет, все в нем поэтично, и природа и человек, все правдиво и живописно, вплоть до единственной подтяжки на плече или веревки, поддерживающей красные солдатские штаны. Рдеющие пятна мундиров, точно алые полевые маки, оживляют безбрежный зеленый простор. Сюжет навевает множество ассоциаций, и, хотя сцена происходит в Крыму, я, не успев открыть каталог, мысленно перенесся совсем в иную страну: при виде этих солдат-жнецов мне представились наши трудолюбивые африканские легионы, всегда готовые к любым невзгодам, преисполненные подлинного римского духа.

Не удивляйтесь, что на последних страницах кажущийся беспорядок сменил обычную методичность моего изложения. Тройное название этой главы не случайно содержит слово фантазия. Жанровая живопись подразумевает некоторый прозаизм, живопись романическая, более мне близкая, и вовсе исключает понятие фантазии. Тут отбор должен быть особенно строгим, ибо чем легче и щедрее фантазия, тем она опаснее. Она так же опасна, как стихотворения в прозе, как роман, она похожа на любовь к проститутке, быстро вырождающуюся в пустую причуду или в разврат; словом, фантазия опасна, как всякая неограниченная свобода. И в то же время она так же беспредельна, как вселенная, помноженная на число всех населяющих ее людей. Любой пустяк, творчески претворенный любым человеком, становится фантазией, но если человек лишен высокой одухотворенности, которая озаряет магическим светом вещи, пребывающие в первозданном мраке, то фантазия становится отвратительным излишеством и уподобляется первой встречной, подвергшейся надругательству со стороны первого встречного. Здесь уже нет места аналогиям и соответствиям — они могут быть разве что случайными,— остается лишь сумбур и хаотичность, подобные режущей пестроте беспорядочно возделанного поля.

Попутно мы можем с восхищением и не без сожаления оглянуться на изысканное творчество нескольких художников, которые в эпоху благородного подъема, упомянутого мною в начале этого обзора, служили воплощением красивости, вычурности, изящества. Назовем среди них Эжена Лами, чьи миниатюрные загадочные фигурки доносят до нас исчезнувшую ныне атмосферу и стиль; назовем искусного Ватье, столь преданного заветам Ватто. Эта эпоха была так прекрасна и плодотворна, что художники того времени не оставляли без внимания ни одного из духовных запросов. Пока Эжен Делакруа и Девериа осуществляли свои высокие замыслы и предавались колористическим исканиям, другие художники, благородные и вдохновенные при всей их узости, художники будуара и легковесной красоты, усердно трудились на ниве изящного. Период обновления в искусстве был отмечен величием во всем — от героического жанра до иллюстративного. В наши дни г-н Шаплен, в общем неплохой художник, продолжает, хоть и несколько тяжеловесно, культивировать красивость; его работы носят менее светский и, пожалуй, слишком ремесленный характер. Упомянем и г-на Нантейля, одного из самых достойных и продуктивных художников, прославивших нынешний этап романтизма. Правда, вино его несколько разбавлено, но и в живописном и композиционном отношениях его работы неизменно радуют энергией и богатым воображением. Все питомцы этой победоносной школы отмечены особой печатью. Романтизм являет собой благодать — небесную или инфернальную,— чье прикосновение оставляет вечные стигматы. Всякий раз, когда я просматриваю сюиту черно-белых гравюр, которыми Нантейль иллюстрировал книги своих друзей писателей, я невольно ощущаю дуновение свежего ветерка, бередящего мою память. А что за необычное дарование у г-на Барона! Не преувеличивая его заслуг сверх меры мы не можем не восхищаться тем, как много достоинств вкладывает он в свои скромные, но прихотливые работы. Он прекрасно компонует, умело группирует фигуры, с пылом выбирает краски и озаряет живым огнем все свои драмы — именно драмы, ибо его композициям свойственна драматичность и даже нечто оперное. Я проявил бы черную неблагодарность, если бы не воздал г-ну Барону должного за то удовольствие, которым я ему обязан. Когда человек, покинув грязную и темную каморку, вдруг оказывается в чистом жилище с уютной мебелью и ласкающими взор обоями, он чувствует, как душа его полнится светом, как все его существо раскрывается навстречу счастью. Такое полнокровное удовольствие доставила мне картина «Таверна св. Луки». Перед тем как увидеть ее, я удрученно рассматривал землистые и грязно-белые полотна, подавляющие своим уродством и вульгарностью, и вот, оказавшись перед этой сочной, лучезарной живописью, я услышал, как некий внутренний голос во мне воскликнул: наконец-то мы в хорошем обществе! Какой свежестью дышит канал, по которому изящные гости группами подплывают к портику, увитому плющом и розами! Как великолепны и эти женщины и их спутники, художники и знатоки прекрасного, собравшиеся в обители радости для того, чтобы восславить св. Луку, покровителя живописцев! Композиция полнокровна и жизнелюбива и в то же время благородна и изысканна; пожалуй, это одно из лучших видений счастья, которые живопись когда-либо пыталась воплотить.

По своим размерам «Ева» г-на Клезенже — антипод всех милых и прелестных творений, о которых шла речь выше. До открытия Салона я слышал так много пересудов об этой невероятной «Еве», что, когда мне довелось самому ее увидеть, я нашел, что она не заслуживает таких насмешек. Такая реакция была естественной, к тому же меня сразу расположила к ней ее масштабность. Тут, дорогой друг, мне придется сделать признание, которое, возможно, вызовет у вас улыбку. И в природе и в искусстве, при прочих равных условиях я предпочитаю все крупное: крупных животных, обширные пейзажи, большие корабли, рослых мужчин и женщин, высокие церкви; возводя, подобно многим другим, свои вкусы в принцип, я полагаю, что размер — категория не безразличная в глазах Музы. Что же касается «Евы» г-на Клезенже, то эта вещь кроме масштабности наделена рядом других достоинств: удачная поза, беспокойное изящество во флорентийском вкусе, тщательно вылепленная форма, особенно в нижней части фигуры — колени, бедра и живот,— форма, какую и следовало ожидать от скульптора; словом, это отличная работа, не оцененная по достоинству.

Помните ли вы заметный и даже шумный успех, сопровождавший появление г-на Эбера? Особое внимание привлекла его вторая картина. Если не ошибаюсь, то был дышащий таинственными чарами портрет воздушно-опаловой, почти прозрачной женщины, которая изгибалась в жеманной, но прелестной позе. Успех был несомненно справедливым, и все, казалось, предвещало изысканно тонкому художнику дальнейшее процветание. К сожалению, именно то, что принесло ему заслуженную известность, явится, быть может, причиной ее утраты. Подобная изысканность слишком легко замыкается в пленительной неге и однообразной альбомной томности. Спору нет, г-н Эбер отлично владеет кистью, но ему не хватает внутренней уверенности и динамизма, чтобы скрыть скудость замысла. Я стараюсь докопаться до секрета его привлекательности — и вижу только светское тщеславие, упорное желание нравиться с помощью заведомо приятных публике приемов. И, наконец, ему присущ еще один недостаток, чрезвычайно трудно определяемый,— недостаток, который я за неимением лучшего термина назвал бы пороком всех литературствую-щих живописцев. Конечно, просвещенность никак не может мешать художникам, но дурно, когда они пытаются заинтриговать зрителя средствами, лежащими на грани, а иногда и за пределами пластических искусств.

Работы г-на Бодри, хотя они не всегда достаточно добротны, выдают в нем более органичного живописца. В них угадывается внимательное и любовное изучение итальянских мастеров. «Портрет Гийметы» — так, помнится, зовут изображенную им девочку — напомнил многим критикам одухотворенные и полные жизни портретные холсты Веласкеса. И все же есть основания опасаться, что г-н Бодри так и останется лишь изысканным художником. «Кающаяся Магдалина» написана слишком легковесно и ловко, и в целом его картинам нынешнего года я предпочитаю его же дерзкую, сложную и смело задуманную «Весталку».

Г-н Диас являет нам любопытный пример удачи, легко достигнутой с помощью одной-единственной способности. Не так давно он был предметом общего увлечения. Его жизнерадостный колорит, скорее искрящийся, чем истинно богатый, напоминал приятную пестроту восточных тканей. Зрители с таким упоением любовались ими, что невольно забывали о контуре и лепке формы. Расточительно использовав единственное качество, которым природа так щедро его одарила, г-н Диас ощутил тягу к более сложным задачам. Для начала он попробовал свои силы на полотнах большего размера, чем те, которые доставили нам столько удовольствия. Эта опрометчивая затея обернулась его погибелью. Любители живописи стали замечать, что с некоторых пор г-на Диаса снедает зависть к лаврам Корреджо и Прюдона. И его глаз, так зорко всматривавшийся в блистание маленького мирка, словно утратил способность видеть живые краски на большом пространстве. Его некогда искрящийся колорит потускнел и померк; а может быть, охваченный заботой о форме, он стал теперь сознательно пренебрегать теми своими качествами, которые до сих пор составляли его славу. Трудно объяснить, почему так быстро иссякла живая самобытность г-на Диаса, можно лишь полагать, что похвальная жажда новых путей пришла к нему слишком поздно. В известном возрасте всякий коренной перелом становится невозможным, и нет в области искусства ничего более опасного, чем привычка вечно откладывать на завтра приобщение к необходимым знаниям. В течение долгих лет художник работает, полагаясь на свой инстинкт, который обычно его не подводит, но если потом он вдруг надумает восполнить пробелы случайного образования и утвердиться в принципах, которыми дотоле пренебрегал, то оказывается, что время уже ушло. Мозг успел приобрести неискоренимые навыки, а строптивая и растерянная рука не способна более передать ни то, что ей так хорошо удавалось прежде, ни то новое, чего от нее требуют теперь. Горько говорить подобные вещи о таком видном художнике, как г-н Диас. Но здесь мой голос — всего лишь эхо. Вслух или шепотом, злорадствуя или сокрушаясь,— все уже пришли к такому заключению.

Совсем не таков г-н Вида: он в противоположность г-ну Диасу стоически отказался от всех соблазнов колорита, дабы игрой света придать большую выпуклость характерам, которые берется изобразить его карандаш. Они и впрямь переданы с замечательной силой и глубиной. Иногда легкий, прозрачный слой краски, наложенный в наиболее освещенном месте рисунка, приятно оживляет его, не нарушая строгого единства. Особо отличительное свойство работ г-на Вида заключается в неповторимом своеобразии его персонажей. Это представители именно той национальности, именно той религии, к которым они принадлежат, по мысли художника. Несмотря на скупость объяснений, приведенных в каталоге («Маронитская проповедь в Ливане», «Караул арнаутов в Каире»), наметанный глаз опытного зрителя без труда различит специфику каждого сюжета.

Г-н Шиффлар является обладателем Римской премии, но — о чудо! — при этом он не лишен своеобразия. Пребывание в Вечном городе не лишило его духовных сил. Впрочем, это доказывает лишь, что Рим губителен только для слабых духом и что Академия подавляет только тех, кому суждено быть подавленным. Все справедливо упрекают г-на Шиффлара за чрезмерный мрак и черноту в обоих его рисунках — «Фауст в сражении» и «Фауст на шабаше»; этот недостаток особенно ощутим, если принять во внимание их сложность. Однако выполнены они в грандиозном и поистине прекрасном стиле. Какое фантастическое видение! Непобедимые и неуязвимые, высоко воздев шпаги, Мефистофель и его друг Фауст несутся галопом в самую гущу схватки. На другом рисунке мы видим напряженную, зловещую, незабываемую фигуру Маргариты, которая, точно символ раскаяния, застыла на фоне огромного белесого лунного диска. Поистине велика заслуга г-на Шиффлара, сумевшего истолковать эти поэтические сюжеты в героическом и трагедийном плане, отбросив прочь все традиционно-сентиментальные пошлости. Почтенному Ари Шефферу, который столько раз писал Христа, похожего на его же Фауста, и Фауста, похожего на Христа, причем оба смахивали на пианиста, готового излить на клавиши свои никем не понятые печали,— г-ну Шефферу не мешало бы взглянуть на эти выразительные рисунки; тогда он понял бы, что лишь тому дозволено перелагать поэтов на язык пластики, кто чувствует себя равным им по силе духа. Не думаю, чтобы уверенный карандаш, описавший и этот шабаш и эту кровавую бойню, когда-либо опустился до вздорной меланхолии кисейных барышень.

Среди завоевавших известность молодых имен прежде всего отметим г-на Фромантена. Его трудно назвать только пейзажистом или ясанровым художником. Вольная и гибкая фантазия этого живописца не вмещается в столь узкие рамки. Его творчество не ограничивается также и областью путевых зарисовок, ибо в этом жанре есть немало примеров прозаичности и бездушия, в то время как г-н Фромантен обладает одной из самых поэтичных и утонченных натур, какие я только знаю. Его живопись, мудрая, уравновешенная, мощная, явно восходит к Эжену Делакруа. В работах г-на Фромантена мы находим такое же, как у Делакруа, и столь редкое само по себе, естественное и проникновенное понимание колорита. Ослепительный свет и зной, которые вызывают у некоторых нечто вроде тропического безумия, заставляя все их существо сотрясаться в приступах неукротимой лихорадки, наполняют его душу невозмутимой и мягкой созерцательностью. Это скорее экстаз, чем фанатизм. Возможно, я и сам не чужд томления по солнцу, ибо от этих лучезарных холстов исходят пьянящие пары, которые затем изливаются в моем сердце смутными желаниями и запоздалой тоской. Я ловлю себя на том, что завидую этим лежащим в синей тени людям, в чьем взгляде, застывшем где-то на полпути между сном и явью, выражается, если он вообще что-либо выражает, лишь любовь к покою и счастье, навеянное ослепительным сиянием неба. Душевному складу г-на Фромантена присуща некоторая женственность — как раз настолько, чтобы смягчить силу грацией. Однако он обладает, притом в большой степени, и другим, отнюдь не женским качеством — умением схватывать крупинки прекрасного, рассеянные по всему свету, умением выслеживать красоту, где бы она ни таилась, затерянная в самой гуще заурядности и ущербности. Поэтому нетрудно понять, как ему дорого благородство патриархальной жизни и с каким интересом разглядывает он людей, чей облик еще отмечен чертами древней героики. Не одни только яркие ткани и искусная чеканка оружия пленяют его глаза, но главным образом величавость и патрицианское гордое изящество, отличающие вождей могучих племен. Такими предстали перед нами лет четырнадцать назад североамериканские индейцы, привезенные художником Кэтлином: при всей плачевности их нынешней судьбы они будили в нашей памяти образы Фидия и Гомера. Но стоит ли распространяться по этому поводу? К чему объяснять то, что г-н Фромантен так хорошо объяснил сам в двух чудесных книгах— «Лето в Сахаре» и «Сахель». Читатель знает, что г-н Фромантен рассказывает о своих путешествиях как бы дважды — он описывает их словом так же умело, как и кистью, везде сохраняя самобытность своего стиля. Художники прошлого тоже любили пользоваться двумя орудиями для выражения своей мысли. Г-н Фромантен оказался на высоте и как писатель и как художник, и обе ветви его творчества столь упруги и плодоносны, что, задумай кто-нибудь срезать одну, дабы придать больше силы другой, выбор был бы очень затруднительным: велик ли будет выигрыш — неизвестно, но ради него пришлось бы многим пожертвовать.

Многие помнят на Выставке 1855 года превосходные маленькие холсты, тщательно выписанные, но при этом богатые и выразительные по колориту, где одежда и лица были отмечены своеобразной любовью к прошлому: эти прелестные полотна были подписаны именем Лиеса. Неподалеку от них другие очаровательные картины, столь же тщательно отделанные, отмеченные теми же достоинствами и той же приверженностью к прошлому, носили другое имя — Лес. Почти такой же художник, почти то же имя. Одна лишняя буква — остроумная игра случая, иной раз не менее проницательного, чем человек. Один из них является учеником другого, и, по слухам, их связывает тесная дружба. Следует ли, однако, видеть в господах Лесе и Лиесе разлученных Диоскуров и должны ли мы наслаждаться одним из них непременно в отсутствие другого? В нынешнем году г-н Лиес предстал без своего Поллукса; значит ли это, что в следующий раз г-н Лес явится без своего Кастора? Это сравнение тем более оправдано, что г-н Лес был, если не ошибаюсь, учителем своего друга и, подобно Поллуксу, решил уступить брату половину своего бессмертия. «Бедствия войны» — как емко такое название! Перед нами — побежденный, гонимый в плен остервенелым победителем; кое-как увязанная в тюки добыча; поруганные девушки; толпа несчастных, подавленных и окровавленных людей; дюжий рыжебородый наемник; потаскуха — не помню, есть ли она на картине, во всяком случае, она была бы там вполне уместна,— та средневековая размалеванная девка, которая с соизволения государя и Церкви следовала за солдатами, подобно той куртизанке, что сопровождала канадских завоевателей в бобровых плащах; телеги, на которых трясутся старики, малолетки и калеки,— все это не могло не создать берущую за душу, подлинно поэтическую картину. При виде ее сразу же вспоминается Калло, но среди многочисленных его рисунков я, пожалуй, не нашел бы столь драматической композиции. И все же мне придется сделать г-ну Лиесу два упрека: свет распределен, вернее, разбросан слишком равномерно, и в результате от монотонно светлых пятен рябит в глазах; кроме того, первое и неизбежное впечатление, остающееся от этого полотна,— это неприятное, раздражающее впечатление решетки. Г-н Лиес выделил черным не только общие контуры фигур, но также и все части их одежды, так что каждый персонаж выглядит словно кусок витража, исчерченного свинцовыми обрамлениями. Это досадное впечатление еще усиливается общей высветленностью тонов.

Г-н Пенгильи — тоже верный поклонник прошлого. Это художник находчивый, любознательный, трудолюбивый. Вы можете добавить к этому любые похвальные и приятные эпитеты, применимые к второразрядной поэзии, ко всему тому, что не назовешь просто и безоговорочно великим. Он работает с кропотливостью, сдержанной страстью, терпением и опрятностью влюбленного в книгу переплетчика. Его произведения отшлифованы, точно оружие и мебель минувших времен. В его живописи есть блеск металла и отточенность клинка. Его воображение не слишком богато, но зато на редкость пылко, восприимчиво и пытливо. Меня привела в восторг «Маленькая пляска смерти», напоминающая компанию пьянчуг-полуночников, которые не то ковыляют, не то пританцовывают, еле поспевая за своим костлявым вожаком. Вглядитесь, прошу вас, в маленькие гризайли, служащие обрамлением и пояснением к главному сюжету. Любой из них представляет собой и отличную миниатюрную картину. Современные художники предали незаслуженному забвению эти великолепные средневековые аллегории, где извечный гротеск игриво сплетался — и по сей день сплетается — с извечным ужасом. Быть может, наша переутонченная чувствительность мешает нам воспринимать столь грозную и недвусмысленную символику. Или, что сомнительно, милосердие побуждает нас избегать всего, что может огорчить наших ближних. В конце минувшего года некий издатель с улицы Ройяль выпустил молитвенник весьма изысканного стиля. Из газетных объявлений мы узнали, что обрамляющие текст виньетки и рисунки были скопированы со старинных изданий соответствующей эпохи, дабы придать книге столь драгоценное единство стиля. «Однако,— говорилось в тексте объявления, составленном, должно быть, самим издателем,— из числа иллюстраций были заботливо изъяты мрачные изображения смерти, поскольку они уже не отвечают вкусам нашего века» — слишком просвещенного, следовало ему добавить, чтобы он мог полностью оценить вкусы тех давно минувших веков.

«Меня пугает тут сквернейший века вкус».

Нам известна некая почтенная газета, где каждый знает все и судит обо всем, где любой редактор, подобно гражданину Древнего Рима, обладает всеохватывающими, энциклопедическими знаниями и берется учить нас политике, религии, экономике, пластическим искусствам, философии и литературе. В этом просторном храме благоглупости, который, подобно Пи-занской башне, кренится в сторону будущего, вынашивая в себе счастье всего рода человеческого, пребывает некая в высшей мере почтенная особа, не желающая признавать г-на Пенгильи. Но как бы вы думали, дорогой друг, почему? Потому что творчество г-на Пен-гильи страдает, видите ли, «утомительным однообразием». Слова эти, надо полагать, не относятся к творческому воображению г-на Пенгильи, чрезвычайно яркому и прихотливому. Наш мыслитель хотел сказать, что ему не нравится художник, трактующий все сюжеты в одном и том же стиле. Но, черт возьми, ведь это же его стиль! Уж не хочет ли он, чтобы художник изменил его?

Расставаясь с этим привлекательным мастером, все нынешние картины которого одинаково интересны, я хотел бы особо рекомендовать вашему вниманию «Маленьких чаек». Лазурная синь неба и воды, две скалы, которые, словно ворота, открываются на безбрежную даль (вы ведь знаете, что даль кажется тем глубже, чем более сужено поле зрения), туча, лавина, великое множество, прорва белых птиц — и ни души! Вглядитесь в этот пейзаж, дорогой друг, и скажите мне, разделяете ли вы мнение, будто г-н Пенгильи лишен поэтического чувства.

Прежде чем закончить эту главу, я хочу также обратить ваше внимание на картину г-на Лейтона, насколько я знаю, единственного из английских художников, приславшего свои работы на эту выставку. Я имею в виду картину «Парис является в дом Капу-летти за своей невестой Джульеттой и находит ее бездыханной». Это сочная и в то же время филигранная живопись, смелая по тону, драгоценная по отделке,— чувствуется, что художнику пришлось повозиться над картиной, зато она вышла драматической, даже патетической. Наши друзья из-за Ла-Манша трактуют театральные сюжеты не как реальные жизненные эпизоды, а как сцены, которые разыгрываются на подмостках со всеми необходимыми преувеличениями. Такой недостаток (если вообще усматривать тут недостаток) придает их картинам странную, интригующую прелесть.

Ну и наконец, если у вас еще осталось время, не забудьте познакомиться с живописью на эмали г-на Марка Бо. В этом неблагодарном жанре, который так мало ценит публика, художник демонстрирует поразительные качества — качества истинного живописца. Он пишет густо и размашисто там, где другие лишь размазывают тонкий слой краски; он умеет при малых масштабах создавать большое искусство.



Примечания

  1. В свинарнике помещается всегда несколько свиней, кроме того, тут есть каламбур: легко угадать переносный смысл слова sty[2].
  2. Свинарник (англ.).