Часть 5

В Эжене Делакруа причудливо сочетались скептицизм, учтивость, дендизм, страстная воля, лукавство, деспотизм и, наконец, особая доброта и сдержанная нежность, всегда идущие об руку с гениальностью. Его отец принадлежал к тем сильным личностям, которых нам еще довелось видеть в детстве; одни из них были рьяными поборниками Жана Жака, другие — убежденными приверженцами Вольтера, все они с одинаковой решимостью участвовали в Французской революции, а те из них, кто уцелел — будь то якобинцы или францисканцы,— с полным чистосердечием (это важно отметить) поддержали Бонапарта.

Эжен Делакруа навсегда сохранил отпечаток своего революционного происхождения. О нем, как о Стендале, можно сказать, что превыше всего он боялся попасть впросак. Он был аристократом и скептиком по натуре, и только повседневное напряженное творчество привело его к области сверхнатурального. Он ненавидел чернь, видя в ней разрушительницу святынь, и то, что произошло в 1848 году с некоторыми его картинами, отнюдь не способствовало его обращению к политическому сентиментализму нашего времени. Кое-что в нем, в его стиле, манерах и убеждениях напоминает Виктора Жакмона. Такое сравнение, возможно, покажется обидным, и во избежание этого я желал бы указать, что оно касается строго ограниченной области. Жакмон отличается грубоватым острословием буржуа и насмешливой склонностью мистифицировать как браминов, так и служителей христианства. Делакруа же, направляемый безошибочным вкусом, всегдашним спутником гения, никогда не впадал в подобную вульгарность. Так что я сравниваю их только в плане осмотрительности суждений и сдержанности, присущих им обоим. Точно так же черты характера, унаследованные Эженом Делакруа от XVIII века, принадлежали более всего прослойке общества, столь же далекой от утопистов, как и от бешеных, были сродни тем учтивым скептикам, тем уцелевшим победителям, которые опирались скорее на Вольтера, чем на Жана Жака. На первый взгляд Эжен Делакруа казался просто просвещенным человеком в лучшем смысле этого слова, безукоризненным джентльменом без предрассудков и без пристрастий. Только при более близком общении можно было под наружным лоском угадать иные, скрытые стороны его души. Манерой держаться и внешним видом он напоминал, пожалуй, Проспера Мериме. Та же внешняя, чуть показная холодность, та же ледяная оболочка, прикрывающая целомудренную чувствительность, та же страсть к добру и красоте. Под личиной напускного эгоизма — та же преданность избранным друзьям и излюбленным идеалам.


В Эжене Делакруа было много стихийного, и это следует считать драгоценнейшей частью его души, частью, целиком отданной живописному воплощению его творческих видений и служению искусству. В нем было много и светских качеств, призванных заслонить и искупить предыдущие. Как мне кажется, одной из его насущных жизненных забот было стремление скрыть от посторонних неистовые порывы своего сердца и внешне ничем не походить на расхожий образ гениального художника. Его властность, вполне правомерная и, впрочем, неизбежная, пряталась за милой любезностью. Он напоминал кратер вулкана, искусно замаскированный пышными цветами.

Еще одна черта роднила его со Стендалем — тяга к простым формулам и кратким афоризмам, касающимся достойного поведения в жизни. Подобно всем людям, которые тем более превозносят методичность, чем сильнее их пылкий и чуткий темперамент ею пренебрегает, Делакруа любил составлять краткие руководства по житейской морали, чья мнимая банальность вызывает презрение у людей суетных и ленивых; гений же, с его стремлением к простоте, не пренебрегает ими. Здравые, сильные, простые и твердые, эти правила служат щитом и латами тому, кого роковой удел гения беспрерывно бросает во все новые битвы.

Стоит ли добавлять, что в своих политических убеждениях Э. Делакруа вдохновлялся этой же твердой и высокомерной мудростью? По его мнению, ничто в мире не меняется — при всей видимой изменчивости вещей, а определенные критические периоды в истории народов всегда вызывают одни и те же последствия. В целом его взгляды в этой области во многом сближаются, в особенности своей холодной безнадежностью, с идеями одного современного историка, который, по моему мнению, занимает совсем особое место. Да и вы сами, сударь, столь искушенный в этих вопросах и способный оценить талант, даже если он идет вразрез с вашими собственными пристрастиями, не раз, я уверен, невольно отдавали ему дань восхищения. Я имею в виду г-на Феррари, тонкого и эрудированного автора «Истории государственных интересов». Нередко собеседник Делакруа, простодушно увлеченный утопическими теориями, становился жертвой его горькой насмешки и саркастической снисходительности. Если же кто-либо опрометчиво превозносил при нем великую химеру нашего века, раздутую, точно чудовищный воздушный шар,— идею неограниченного совершенствования и прогресса, он точно спрашивал: «А где же ваши Фидии? Где ваши Рафаэли?»

При всем этом беспощадная трезвость не лишала Эжена Делакруа притягательности. Блеск скептицизма и нежелание поддаться соблазну ложных теорий придавали байроническую остроту и без того столь поэтической и красочной речи художника. Долгое общение с высшим светом, но в еще большей степени его одаренность, вернее, его гениальность и сознание собственной гениальности давали Делакруа уверенность в себе, чудесную простоту манер и учтивость, где, точно в призме, отражались все оттенки его отношения к людям — от самого сердечного добродушия до самой безупречной дерзости. Простые слова «милостивый государь» он умел произносить на двадцать ладов, представлявших для изощренного уха любопытную гамму чувств. И наконец, я хотел бы сказать, усматривая тут новый повод для восхищения, что, хотя Эжен Делакруа был гениальным человеком, а может быть, именно в силу его подлинной гениальности, в нем было немало от денди. Художник рассказывал, что в молодости он с увлечением предавался самым внешним и материальным утехам дендизма. Со смехом, но не без легкого тщеславия говорил он мне, что вместе со своим другом Бонингтоном немало потрудился, внедряя в среде светской молодежи моду на английские фасоны обуви и одежды. Надеюсь, эти мелочи не покажутся вам бесполезными, ибо любая деталь представляется важной при воссоздании облика такого замечательного человека.

Я уже говорил вам, что, несмотря на смягчающий покров утонченной культуры, внимательного наблюдателя в первую очередь поражала истинная сущность души Делакруа. Все в нем било энергией, и притом энергией нервной, волевой, ибо физически он был хрупким и болезненным. Во взгляде тигра, замершего перед прыжком, таится меньше блеска, а в его мышцах — меньше нетерпеливого трепета, чем у нашего великого художника, когда вся душа его стремилась овладеть какой-либо идеей или воплотить какое-нибудь видение. Даже черты его лица, кожа, смуглая, точно у перуанца или малайца, большие черные глаза, суженные от пристального внимания и как будто смаковавшие свет, густые, блестящие волосы, упрямый лоб, сжатые губы, которым неотступное напряжение воли придавало выражение жестокости,— словом, весь его облик источал аромат экзотики. Не раз, глядя на него, я представлял себе древних повелителей Мексики, императора Монтесуму например, который так набил руку на жертвоприношениях, что мог в один день заклать три тысячи человек на пирамидальном алтаре Солнца; или индийских властителей, которые даже в ослепительном великолепии празднеств хранят в глубине глаз ненасытную алчность и необъяснимое томление — то ли воспоминание, то ли тоску о неведомом. Заметьте также, что общий колорит картин Делакруа сродни колориту восточных пейзажей и интерьеров, а создаваемое им впечатление близко к тому, которое вы ощущаете в этих странах, лежащих между двумя тропиками, где сильно рассеянный свет, при всей интенсивности локальных тонов, оборачивается для чувствительного глаза общим эффектом почти сумеречного освещения. Мораль его картин — если, впрочем, дозволено говорить о морали в живописи — тоже носит явную печать Молоха. Повсюду в произведениях Делакруа царят отчаяние, резня, пожары, все обличает исконное и неистребимое варварство человека. Объятые пламенем и дымом города, зверски убитые жители, изнасилованные женщины, дети под копытами лошадей или под кинжалом, занесенным обезумевшими матерями,— все творчество Делакруа подобно страшному гимну, созданному во славу рока и неисцелимого страдания. Художнику случалось подчас передать своей кистью и нежность и страсть, ибо нежность, конечно, не была ему чужда, но и такие полотна бывали проникнуты неизбывной горечью и не было в них беспечности и радости, обычных спутников наивной любви. Лишь однажды, насколько мне известно, он забрел в область шутки и буффонады, но, смутно угадав, что она лежит за пределами его натуры, никогда более к ней не снисходил.