Глава II

Кто не изведал вас, глубокие радости вина? Каждый, кто чувствовал потребность заглушить угрызения совести, вызвать воспоминания пережитого, утопить горе, построить воздушный замок – все, в конце концов, прибегали к таинственному божеству, скрытому в глубинах виноградной лозы.

Как величественны зрелища, вызываемые вином и освещенные внутренним солнцем! Как неподдельна и как жгуча эта вторая молодость, черпаемая из него человеком! Но вместе с тем, как опасны его молниеносные восторги и его расслабляющие чары! И все же, скажите по совести, вы, судьи, законодатели, люди общества, все те, кого счастье делает добрыми, кому так легко быть добродетельными и здоровыми при вполне обеспеченном существовании, скажите, у кого из вас хватит жестокой смелости осудить человека, вливающего в себя творческий дух?

К тому же, вино не всегда оказывается таким страшным, уверенным в своей победе борцом, который поклялся не оказывать ни жалости, ни благодарности. Вино напоминает человека: никогда нельзя знать, до какой степени его можно уважать или презирать, любить или ненавидеть, и на какие возвышенные подвиги или чудовищные преступления человек способен. Поэтому не будем к вину более жестокими, чем к самим себе, и будем смотреть на него, как на равного.

Иногда мне кажется, что я слышу, как вино говорит. Оно говорит языком своей души, тем голосом духов, который могут слышать только духи: «Человек, возлюбленный мой! Мне хочется, невзирая на мою стеклянную тюрьму и пробковые засовы, обратиться к тебе с песней, исполненной братской любви, радости, света и надежды. Я не могу быть неблагодарным, я знаю, что тебе обязано я жизнью. Я знаю, что ради меня ты работал, обливался потом, в то время, как солнце палило твою спину. Ты дал мне жизнь, я отблагодарю тебя. Я щедро уплачу мой долг, ибо я испытываю необычайную радость, когда я вливаюсь в пересохшую от труда глотку. И мне гораздо приятнее находиться в груди хорошего человека, чем в мрачных и безжизненных погребах. Это для меня – радостная могила, в которой я с восторгом выполню мое назначение. Я произведу хорошую встряску в желудке работника, а оттуда, по невидимым ступеням, я поднимусь к нему в мозг и там исполню мой последний танец.

Слышишь ли, как бродят и звучат во мне мощные песни старых времен, песни любви и славы? Я – душа отечества, я наполовину – ловелас, наполовину – воин. Я – надежда воскресений. Трудовые дни создают благополучие; вино дает счастье в воскресные дни. Облокотившись на свой семейный стол, с засученными рукавами, ты с гордостью воздашь мне честь и будешь воистину доволен.

Я зажгу огонь в глазах твоей немолодой жены, твоей давней подруги, делившей с тобой твои повседневные горести и твои заветные надежды. Я сделаю нежным ее взор и в глубине ее зрачков зажгу огонь ее юности. И твоему дорогому малышу, слабенькому и бледному, этому бедному ослику, запряженному в тот же тяжелый воз, что и коренник, я буду маслом, укрепляющим мускулы атлетов древности, для этого нового, вступающего в жизнь борца.

Живительной амброзией прольюсь я в глубину груди твоей. Я буду зерном, оплодотворяющим вспаханную борозду. И от союза нашего родится Поэзия. Вдвоем с тобой мы создадим себе Божество и понесемся в бесконечность, как птицы, как бабочки, как сыны Девы, как благоухания, как все, что есть крылатого на земле».

Вот что поет вино на своем таинственном языке. Горе тому, чье эгоистическое и закрытое для братских страданий сердце никогда не слышало этой песни!

Мне часто приходила мысль, что если бы Иисус Христос оказался в наши дни на скамье подсудимых, то какой-нибудь прокурор, наверное, стал бы доказывать, что преступления его усугубляются рецидивом. Что касается вина, то оно повторяет свои преступления изо дня в день. Изо дня в день повторяет оно свои благодеяния. Без сомнения, этим и объясняется та ярость, которую оно вызывает во всех наших моралистах. Говоря о моралистах, я разумею ложных моралистов, фарисеев.

Однако я хотел говорить о другом. Спустимся немного ниже. Всмотримся в одно из таинственных существ, порожденных нечистыми извержениями больших городов; бывают ведь такие странные ремесла, число их огромно. С ужасом думал я иногда о том, что существуют ремесла, не приносящие никакой радости, ремесла, не дающие никакого удовольствия; тяжкий труд – без какого-либо утешения, а горести – без воздаяния; но я ошибался.

Вот человек, в обязанности которого входит собирать дневные отбросы столицы. Все, что было извергнуто огромным городом, все, что было потеряно, выброшено, разбито – все это он тщательно сортирует, собирает. Он роется в остатках развратных кутежей, в свалке всевозможной дряни. Он всматривается, производит искусный отбор; он собирает – как скупец сокровища – всякие нечистоты, которые, вновь побывав между челюстями божественной Промышленности, станут предметами потребления или наслаждения. Вот идет он при смутном свете трепещущих от ночного ветра фонарей, вверх по извилистой улице холма Св. Женевьевы, сплошь заселенной беднотой. Он покрыт своей рогожной накидкой, с крючком, изображающим цифру семь. Он идет, покачивая головой, спотыкаясь о камни мостовой, совсем как юные поэты, слоняющиеся целыми днями по улицам и подыскивающие рифмы. Он говорит сам с собою: он изливает свою душу в холодный, сумрачный воздух ночи. Это великолепный монолог, по сравнению с которым покажутся жалкими самые чувствительные трагедии. «Вперед! Марш! Дивизия, первая колонна, армия!» Совершенно как Бонапарт, умирающий на острове Св. Елены! Его семерка будто превращается в железный скипетр, а рогожная накидка – в императорскую мантию. Вот он приветствует свою армию. Сражение выиграно, но день был жаркий. Он проезжает верхом под триумфальными арками. Сердце его полно счастья. С восторгом прислушивается он к крикам восхищенной толпы. Сейчас он продиктует законы, превосходящие мудростью все, уже существующие. Он торжественно клянется осчастливить свои народы. Человечество избавлено от нищеты и порока!

И однако спина и поясница его истерты тяжелой корзиной. Он истерзан семейными заботами. Он весь изломан сорокалетним трудом и беготней. Старость мучит его. Но вино, как новый Пактол, осыпает изнемогающее человечество золотом своих щедрот. Подобно добрым королям, оно насыщает свою власть благодеяниями и прославляет свои подвиги устами подданных.

Есть на земном шаре несметные безымянные множества людей, страдания которых не могут быть утолены сном. Для них вино слагает свои песни и поэмы.

Без сомнения, многие найдут меня чересчур снисходительным. «Вы оправдываете пьянство, вы идеализируете распущенность!» Признаюсь, что при виде благодеяний у меня не хватает духа считать обиды. К тому же, я уже заметил, что вино уподобляется человеку и что преступления того и другого равны их высоким качествам. Чего же больше! С другой стороны, вот еще одно соображение. Представим себе, что вино вдруг исчезло из человеческого производства; я думаю, что для физического и духовного благоденствия нашей планеты это принесло бы только ущерб, образовалась бы какая-то пустота, пробел, уродство гораздо более страшное, чем все те излишества и извращения, которые приписываются действию вина. Не имеем ли мы оснований признать, что субъекты, никогда не пьющие вина – по наивности ли, или по убеждению – просто глупцы или же лицемеры? Глупцы, т. е. люди, не понимающие ни человечества, ни природы – художники, отрицающие выработанные веками средства искусства, рабочие, презирающие технику: лицемеры, т. е. сластолюбцы, стыдящиеся своего сластолюбия, фанфароны, выставляющие напоказ свою трезвость, но выпивающие втихомолку от людей и имеющие какой-нибудь тайный порок. Человек, ничего не пьющий кроме воды, что-то скрывает от своих ближних.

Вот вам пример. Несколько лет тому назад на художественной выставке толпа глупцов осаждала одну картину – вылощенную, зализанную, отлакированную, словно предмет промышленности. Это была прямая противоположность тому, что мы именуем художественным произведением; нечто, напоминающее стряпню Дроллинга, но в то же время отличное от нее, как сумасшествие отлично от глупости или исступленный фанатик – от простого правоверного. В этой кишащей подробностями картине отчетливо видны были даже летящие мухи. Меня, как и всех других, тоже потянуло к этому чудовищному произведению; однако я стыдился своей слабости, ибо это было влечение к отвратительному. Наконец, я заметил, что мною бессознательно руководит своего рода философская любознательность, непреодолимое желание понять, каков мог быть нравственный облик человека, создавшего эту необычайную мерзость. Я внутренне бился об заклад с самим собою, что человек этот должен быть скверным. Я навел справки, и оказалось, что мой психологический инстинкт может торжествовать: я узнал, что этот изверг ежедневно встает с зарею, что он погубил свою кухарку и что он никогда ничего не пил, кроме молока.

Еще один-два примера, и мы установим тезисы. Однажды я заметил на тротуаре большую толпу. Мне удалось заглянуть через плечи зевак, и вот какое зрелище предстало перед моими глазами: растянувшись на земле, лицом вверх лежал человек; глаза его были открыты и устремлены в небо; другой стоял перед ним и вел с ним переговоры исключительно жестами; человек, лежавший на земле, отвечал ему только глазами, причем оба, казалось, были преисполнены какой-то удивительной благожелательности. Жесты того, что был на ногах, давали понять распростертому: «Пойдем, пойдем еще раз; ведь счастье так близко – всего в двух шагах; дойди только до угла улицы. Берег скорби еще не скрылся из виду, мы еще не выплыли в безбрежное море грез. Мужайся! Пойдем, дружище, прикажи ногам своим подчиниться твоей мысли».

Все это сопровождалось ритмическими пошатываниями. Без сомнения, другой уже выплыл в безбрежное море (к тому же, он плавал в луже), ибо его блаженная улыбка говорила: «Оставь в покое своего друга. Берег скорби уже скрыт благодетельными туманами; мне более нечего просить у бога грез». Я уверен даже, что слышал, как вздох, слетевший с его уст, сложился в едва внятную фразу: «Надо и честь знать!» Вот высшая степень возвышенного! Но в состоянии опьянения существует, как вы сейчас увидите, еще и сверхвозвышенное. Приятель, неизменно преисполненный снисходительностью, уходит в кабачок один и возвращается с веревкой в руке. Очевидно, он не мог примириться с мыслью о том, что ему придется плыть в поисках счастья в одиночку, а потому явился в карете за своим другом. Карета – это веревка: он обмотал эту карету вокруг поясницы приятеля. Распростертый улыбнулся: без сомнения, он оценил эту материнскую заботливость. Другой завязал узел, затем двинулся шажком, как смирная и умная лошадь, и повез своего друга навстречу счастью. Тот, которого везли или, лучше сказать, волокли (причем он вытирал мостовую спиною), продолжал улыбаться неизъяснимо блаженной улыбкой.

Толпа стояла неподвижно, совершенно пораженная, ибо слишком прекрасное, превосходящее поэтическую восприимчивость человека, всегда порождает скорее удивление, чем умиление.

Был один человек, испанец, гитарист, который долго путешествовал с Паганини: это было еще до того, как Паганини стал общепризнанной знаменитостью. Они вели вдвоем бродячую цыганскую жизнь, жизнь странствующих музыкантов, людей без роду, без племени. Оба они – скрипка и гитара – давали концерты всюду, где проходили. Так скитались они довольно долго по разным странам. Испанец мой обладал таким талантом, что, подобно Орфею, мог сказать: «Я – повелитель над природой».

Всюду, где он проходил, пощипывая струны своей гитары и заставляя их гармонично трепетать под пальцами, он собирал целую толпу почитателей. Обладатель такого секрета никогда не умрет с голоду. За ним идут, как за Иисусом Христом. Как отказать в обеде и ночлеге гению, волшебнику, который в душе вашей заставляет звучать прекраснейшие мелодии, самые таинственные, самые неизведанные, самые волшебные? Меня уверяли, что человек этот из инструмента, дающего только ряды последовательных звуков, умел извлекать длящиеся звуки. Паганини заведывал кассой: он распоряжался общими фондами, что никому не покажется удивительным.

Касса путешествовала непосредственно на управителе; она то поднималась вверх, то находилась внизу. Сегодня она помещалась в сапогах, завтра зашивалась в складках одежды. Когда гитарист, который любил хорошо выпить, осведомлялся, в каком положении их финансы, Паганини отвечал, что в кассе нет ничего или почти ничего; в этом случае Паганини походил на тех старцев, которые всегда боятся несостоятельности. Испанец ему верил или делал вид, что верил, и со взором, устремленным на горизонт, шел по дороге, терзая струны своей неразлучной спутницы. Паганини шел по другой стороне дороги. Таков у них был договор – чтобы не стеснять друг друга. Каждый упражнялся таким образом и работал на ходу.

Придя в какое-либо место, где была надежда на сбор, один из них играл свое сочинение, а другой тут же импровизировал вариацию, аккомпанировал. Никто никогда не узнает, какое наслаждение и какую поэзию несла в себе эта жизнь трубадуров. Не знаю, по какой причине они расстались. Испанец стал путешествовать один. Однажды вечером он пришел в небольшой городок в юрском департаменте; он распорядился расклеить афиши и объявить концерт в зале мэрии. В концерте должен был участвовать он один, со своей гитарой. Он дал о себе некоторое понятие, поиграв в нескольких кафе, и в городке нашлись музыканты, которые были поражены этим дивным талантом. Как бы то ни было, народу собралось много.

Испанец мой – в каком-то закоулке города неподалеку от кладбища – откопал другого испанца, земляка. Он был чем-то вроде подрядчика по устройству похорон, мраморщика, изготовлявшего памятники. Как и все люди, по ремеслу имеющие отношение к похоронам, он любил выпить. Таким образом, бутылка и общее отечество завели их далеко; музыкант не расставался уже с мраморщиком. В день концерта, в назначенный час, они были вместе, но где? Вот это-то и составляло вопрос, который необходимо было разрешить. Обыскали все кабаки в городе, все кафе. Наконец, откопали его вместе с приятелем в какой-то невообразимой конуре, совершенно пьяного; в таком же состоянии был и его товарищ. Далее следуют сцены, достойные Кина и Фредерика. Наконец, он согласился играть, но ему пришла в голову неожиданная идея: «Ты будешь играть со мною», – сказал он своему приятелю. Тот начал отказываться; у него была скрипка, но играл он на ней, как самый ужасный тапер. «Ты будешь играть, или я отказываюсь играть!» Никакие увещания, никакие доводы не помогли, необходимо было уступить. И вот они на эстраде, перед сливками местной буржуазии. «Принесите вина», – говорит испанец. Похоронных дел мастер, известный всему городу (но отнюдь не как музыкант) был слишком пьян, чтобы стесняться. Когда принесли вино, то уже терпения их не хватало подождать, пока раскупорят бутылки. Мои неприличные повесы сносят им головы ударами ножа, как люди самого дурного тона. Можете себе представить, какой эффект это произвело на нарядную провинциальную публику! Дамы удаляются, и при виде этих двух пьяниц, имевших вид совершенно ненормальных, многие уходят, чувствуя себя оскорбленными.

Но повезло тем, у кого брезгливость не заглушила любопытства, и кто имел мужество остаться. «Начинай!» —сказал гитарист мраморщику. Невозможно выразить, что за звуки извлек пьяный скрипач! Вакх в исступлении, режущий пилою камень. Что он играл, или что он пытался сыграть? Не все ли равно? Первую попавшуюся арию. Вдруг энергичная и нежная мелодия, прихотливая и вместе с тем цельная, облекает, затушевывает, сглаживает, заслоняет визгливые звуки. Так громко поет гитара, что скрипки уже не слышно. И, тем не менее, это была несомненно та же ария, хмельная ария, начатая мраморщиком.

Гитара звучала с удивительной выразительностью; она болтала, она пела, она декламировала с поразительной силой, с неслыханной верностью и чистотой дикции. Гитара импровизировала вариацию на тему, данную скрипкой. Она позволяла ей вести себя и с материнской заботливостью облекала пышным покровом тощую наготу звуков скрипки.

Читатель поймет, что подобные вещи не поддаются описанию; достоверный и серьезный очевидец рассказывал мне эту историю. Публика, в конце концов, опьянела гораздо больше, чем сам музыкант. Испанца приветствовали, чествовали, осыпали похвалами с горячим энтузиазмом. Но, по-видимому, характер местной публики не понравился ему, ибо это был единственный раз, когда он согласился играть. Где он теперь? Какое солнце видело его последние грезы? Какая земля приняла его прах? Какой ров служил ему убежищем в ею предсмертной борьбе? Где опьяняющие благоухания опавших цветов? Где волшебные краски прежних закатов?