Скульптура

В глубине античной библиотеки, в полутьме, влекущей к неторопливым размышлениям, торжественно высится Гарпократ; приложив палец к губам, он, подобно наставнику-пифагорейцу, властно призывает вас к молчанию. Царственные призраки Аполлона и муз, чьи божественные формы сияют в полумраке, сопутствуют вам в раздумьях, помогают в работе, побуждают к возвышенному.

За небольшой рощей, под сенью пышных крон, Меланхолия склонила царственное чело над гладью водоема, такого же неподвижного, как и она сама. Задумчивый мечтатель, проходя мимо, зачарованно взирает на ее стройную, сильную, но истомленную тайной печалью фигуру и говорит себе: это моя духовная сестра!

Прежде чем вступить в исповедальню, расположенную в глубине маленькой церкви, сотрясаемой грохочущими омнибусами, вы останавливаетесь на миг перед костлявым и величавым призраком, который, слегка приподняв тяжелую крышку своей гробницы, взывает к вам, случайному прохожему, и напоминает о вечности! А в глубине цветущей аллеи, которая ведет к могилам еще дорогих вам существ, открывается поразительная фигура Скорби. Склонившись, с распущенными волосами, она льет потоки слез, обрушивая тяжесть своего отчаяния на прах некогда прославленного человека, и весь ее вид убеждает нас, что богатство, слава и даже отечество — ничтожный вздор перед тем таинственным, чего никто не умеет ни назвать, ни определить иначе как загадочными словами «может быть», «никогда», «всегда»! За этими словами кроется столь желанное вечное блаженство или же неизбывный ужас, чей образ современное сознание отталкивает от себя предсмертным судорожным движением.

Очарованный журчанием вод, баюкающих слух нежнее, чем ласковый голос кормилицы, вы попадаете под уютную сень зеленой листвы, и там Венера и Геба, шаловливые богини, не раз правившие вашей жизнью, являют взору прелестную округлость своих форм, которым обжиг придал розовое сияние живой плоти. Однако лишь в старинных парках вы можете испытать все эти сладостные впечатления. Из трех превосходных материалов — бронзы, терракоты, мрамора,— которые помогают воображению скульптора воплотить его замысел, в наше время только мрамор пользуется, и притом весьма несправедливо, почти исключительным предпочтением.

Вы проходите по большому городу древней культуры, который хранит богатейшие архивы жизни всего мира, и глаза ваши невольно устремляются вверх, вигвит, Sursum in caelum[1]. На площадях, на перекрестках высятся недвижные фигуры, превышающие ростом людей, суетящихся у их подножия; они повествуют на своем беззвучном и торжественном языке о славе, о войне, о поисках истины, о мученичестве. Одни указывают на небо, к которому они всегда стремились, другие — на землю, откуда они вознеслись. Они держат в руке или созерцают то, что составляло главную страсть их жизни и сделалось ее эмблемой: орудие, меч, книгу, факел, lucerna vitae![2] Будь вы самым беспечным из смертных, самым несчастным или самым порочным, будь вы нищим или банкиром, каменный призрак на несколько минут завладевает вами и приказывает вам во имя прошлого обратить мысль к неземному.

Таково божественное назначение скульптуры.

Можно ли сомневаться в том, что для выполнения столь величественной задачи необходимо могучее воображение? Это удивительное искусство, уходящее во тьму времен, уже в самые отдаленные эпохи создавало произведения, поражающие ум современного образованного человека! То, что в живописи является достоинством, здесь может оказаться недостатком или пороком, а совершенное мастерство тем более необходимо этому искусству, что его выразительные средства, будучи, по видимости, более емкими, а на деле — более примитивными и варварскими, придают даже самым посредственным вещам мнимую законченность и как бы совершенство. Скульптурное произведение представляет собою предмет, взятый из природы, иначе говоря, предмет объемный, обозримый, доступный для свободного обхода и окруженный, как и его природная модель, естественной атмосферой; такой предмет не вызывает недоумения ни у самого темного крестьянина, ни даже у дикаря. Живопись же в силу своих необъятных притязаний и парадоксального, тяготеющего к абстракции характера тревожит и смущает неразвитого зрителя. Заметим, кстати, что уже в барельефе налицо намеренное искажение натуры; тем самым он является шагом по направлению к более цивилизованному искусству, отходом от скульптуры в чистом виде. Вспомним, как Кэтлин, написавший профильный портрет одного из индейских вождей, едва не оказался замешанным в опасную стычку между своей моделью и его собратьями, которые дразнили своего соплеменника тем, что у него якобы похитили половину лица. Можно наблюдать так же как обезьяна, подпав под магию реалистического живописного изображения, обходит холст сзади в надежде найти оборотную сторону предмета. Вследствие грубой материальности, обусловливающей скульптуру, это искусство требует не только совершенного мастерства, но и высокой одухотворенности. В противном случае ее произведения будут лишь загадочными предметами, повергающими в изумление обезьяну и дикаря. С другой стороны, и глаз знатока, утомленный однообразной белизной больших кукол, столь точно повторяющих природу во всех пропорциях, в длине и плотности, теряет привычную уверенность оценки. Посредственные работы кажутся ему иной раз сносными, и, если только статуя не вызывает решительного отвращения, он готов считать ее удовлетворительной. Однако никогда подлинно высокое искусство не покажется ему дурным! Здесь более чем где-либо красота неизгладимо запечатлевается в памяти. Какую чудодейственную силу вложили ваятели Египта и Греции, Микеланджело и Кусту в созданные ими неподвижные призраки!.. Как выразителен взгляд этих глаз, лишенных зрачков! Как лирическая поэзия облагораживает все, даже чувственную страсть, так и истинная скульптура сообщает возвышенность всему, даже движению. Человеческому, бренному она придает нечто от вечности, от нерушимости исходного материала. Гнев становится невозмутимым, нежность — строгой, а неуловимая и сверкающая игра живописи уступает здесь место неизбывной и глубокой созерцательности. Однако стоит представить себе, сколько совершенств нужно объединить, чтобы добиться этого сурового очарования,— и перестанешь удивляться утомлению и безнадежности, так часто охватывающим нас на выставках скульптуры, где божественное назначение почти всегда предается забвению, а великое с готовностью подменяется красивостью и мелочной тщательностью.

У нас, французов, покладистый вкус; наше верхоглядство позволяет нам поочередно приноравливаться к любому величию и к любой легковесности. Нас увлекает таинственная жреческая скульптура Египта и Ниневии, прелестное и одновременно рассудительное искусство Греции; точное, как наука, и чудесное, как мечта, ваяние Микеланджело; и особое умение XVIII века сочетать страстность с достоверностью. Однако как ни различны эти виды скульптуры, каждому из них присуща сила выразительности и эмоциональное богатство — результат глубины воображения, которой слишком часто не хватает нам. Никого, стало быть, не удивит, что я буду кратким в обзоре произведений этого года. Нет ничего отраднее, чем предаваться восхищению, и ничего неприятнее, чем необходимость критиковать. Воображение, это великое и главное достоинство, блистает, подобно портретам римских патриотов, лишь своим отсутствием. Именно это обстоятельство побуждает нас поздравить г-на Франчески с его «Андромедой». Эта статуя, обратившая на себя внимание многих, вызвала и нарекания, которые кажутся нам слишком недальновидными. Она обладает огромной заслугой — она поэтична, волнующа и благородна. Г-на Франчески обвиняли в плагиате, утверждая, будто он просто-напросто поставил на ноги одну из лежащих статуй Микеланджело. Это неправда. Томность этих форм, которые выглядят миниатюрными, несмотря на крупные размеры, парадоксальное изящество рук и ног — все это, несомненно, создано резцом современного скульптора. Но даже если он позаимствовал свое вдохновение у мастеров прошлого, то и тут я увидел бы скорее повод для похвалы, нежели для порицания. Не всякому дано подражать подлинно великому, и когда таким подражателем является молодой художник, у которого еще вся жизнь впереди, это должно вселять в души критиков надежду, а вовсе не недоверие.

А вот г-н Клезенже — тот просто сбивает с толку! В наибольшую ему похвалу можно сказать, что при виде его произведений, столь многочисленных и разнообразных, угадывается живой ум или, вернее, темперамент и врожденная неподдельная любовь к скульптуре. Вас приводит в восторг прекрасно удавшаяся деталь статуи, но тут же другая деталь сводит весь восторг насмарку. Другая фигура увлекает вас смелой непосредственностью, но вот беда: складки драпирующей ее ткани, которой скульптор хотел придать легкость, свисают перекрученными трубками, точно макароны. Г-ну Клезенже удается порой верно схватить движение, но он никогда не добивается подлинного изящества. Созданные им бюсты римских дам не отличаются ни четкостью, ни совершенством исполнения, хотя их нахваливали за красоту стиля и характерность. Похоже, что зачастую в пылу работы он просто забывает о мускулах и движении, столь необходимых для создания полноценной формы. Я не имею в виду всех его злополучных «Сафо» —у него много гораздо лучших работ. Но даже в наиболее удачных его статуях опытный глаз удрученно отмечает результаты упрощающего метода, который придает конечностям и лицу банальную отделанность и гладкость восковой фигуры. Прелесть некоторых статуй Кановы вовсе не следует относить за счет подобного недостатка. Все единодушно и вполне справедливо хвалили «Римского быка» г-на Клезенже, и это действительно прекрасная вещь, однако, будь я на месте автора, меня бы не радовали столь безудержные похвалы за изображение животного, как бы благородно и великолепно оно ни было выполнено. Скульптор такого направления, как г-н Клезенже, должен был бы иметь другие запросы и стремиться к другим сюжетам, нежели быки.

Г-н Жюст Беке, один из учеников Рюда, представил «Св. Себастьяна», работу, в которой чувствуется и терпеливое упорство и сила. В ней есть что-то и от живописи Риберы и от терпкой испанской скульптуры. Однако принципы Рюда, оказавшие сильнейшее влияние на современную школу скульптуры, принесли пользу тем, кто действительно сумел в них разобраться, других же, слишком послушных, они ввергли в самые удивительные заблуждения. Взгляните, например, на эту «Галлию»! Первый образ, который обычно возникает при слове Галлия,— это рослая, независимая, могучая женщина, с крепкой и вольной осанкой, статная дочь лесов, неукротимая воительница, чей голос властно раздавался на военных советах. Между тем жалкая фигура, о которой я веду речь, лишена малейшего намека на силу и красоту. Грудь, бедра, ноги, икры — словом все, что должно быть выпуклым, округлым, здесь превратилось в сплошные впадины. Мне доводилось видеть в анатомическом театре вот такие же трупы, изъеденные болезнью и сорокалетней нуждой. Может быть, автор задумал изобразить ослабевшую, истощенную женщину, не знавшую иной пищи, кроме желудей; или, чего доброго, спутал мощную античную Галлию с какой-нибудь дряблой папуаской? Поищем менее затейливую разгадку и остановимся на простом предположении: скульптор Божо часто слышал, что модель надо копировать со всем тщанием, и вот, не обладая достаточной предусмотрительностью, чтобы выбрать красивую модель, он прилежно скопировал самую уродливую из всех. Эта статуя снискала похвалы, скорее всего, за свой устремленный вдаль взгляд пророчицы. Что ж, меня это ничуть не удивляет.

Хотите увидеть еще одну противоположность скульптуре, хоть и совсем иную, чем предыдущая? Перед вами две драматические сцены, плод фантазии г-на Бютте, изображающие, насколько я помню, «Вавилонскую башню» и «Потоп». Правда, сюжет мало что значит, когда в силу его природы или вследствие манеры исполнения сама сущность искусства разрушается. Изображенный скульптором лилипутский мирок, миниатюрные процессии, карликовые толпы, змеящиеся между скалами, напоминают одновременно рельефные схемы сражений в Морском музее, фигурные часы с музыкой и пейзажи с крепостью, подъемным мостом и стражей, какие можно видеть в витринах кондитерских и у торговцев игрушками. Мне до крайности неприятно писать подобные вещи, в особенности еще и потому, что речь идет о произведениях, совсем не чуждых и воображения и изобретательности. Я говорю о них лишь потому, что их пример помогает понять — и этим они только и интересны — один из тягчайших пороков духа — упорное пренебрежение основополагающими законами искусства. Какие высочайшие достоинства способны уравновесить столь чудовищный изъян? Какой здравомыслящий ум может без отвращения представить себе рельефную живопись, скульптуру, приводимую в движение с помощью механизма, оду без рифм, стихотворный роман и т. п.? Когда художник пренебрегает естественным назначением того или иного рода искусства, он, естественно, призывает к себе на помощь всевозможные выразительные средства, данному искусству чуждые. Возвращаясь к г-ну Бютте, который решил изобразить в мелком масштабе сцены, требующие бесчисленных фигур, мы можем отметить, что старые мастера всегда относили подобные замыслы к области барельефа, а в наше время даже в творчестве крупных и очень умелых скульпторов такие попытки неизбежно были чреваты ущербом и риском. Оба главных условия — единство впечатления и полнота эффекта — грубо нарушены, и, как бы ни был талантлив постановщик, зритель тревожно спрашивает себя, не испытал ли он уже некогда подобное впечатление в музее восковых фигур. Крупные, величественные группы, украшающие Версальский парк, не во всем опровергают мое мнение; не все они равно удачны; некоторые, в силу своей беспорядочной композиции и в особенности там, где почти все фигуры поставлены вертикально, только подтверждают мои слова; однако они представляют собой совершенно особый вид скульптуры, чьи недостатки, подчас вполне умышленные, скрадываются водяным фейерверком или светящейся дождевой завесой. Словом, это искусство, дополненное гидравлическими ухищрениями, иначе говоря, искусство низшего сорта. И все же наиболее совершенные из этих скульптурных групп хороши именно постольку, поскольку они приближаются к настоящей скульптуре: изгибы и переплетения их фигур создают общую арабеску композиции, которая неподвижна и неизменна в живописи, а в скульптуре подвижна и изменчива, как горный пейзаж.

Мы уже говорили, дорогой М..., о мудрствующих в живописи и признали, что среди всех тех, кто в большей или меньшей степени нарушает принципы чистого искусства, лишь одно-два имени достойны интереса. Ту же картину неблагополучия мы находим и в области скульптуры. Г-н Фремье, бесспорно, неплохой скульптор; у него есть умение, смелость, тонкость, он ищет выразительных эффектов и иногда их находит, но вот беда: он часто ищет их вне естественных путей своего искусства. Отвергнутая Салоном группа, которую я по этой причине не видел — «Орангутан, увлекающий женщину в лесную чащу»,— как раз характерна для такого мудрствующего художника. Почему он не изобразил крокодила, тигра или любого другого хищника, способного съесть женщину? Потому что автор имел в виду не пожирание, а нисилие! Ведь кто не знает, что только крупная обезьяна, которая одновременно и больше и меньше мужчины, иногда загорается вожделением к женщине. Вот и найдено средство заинтриговать зрителя! *Он тащит ее за собой, удастся ли ей устоять?» — вот какой вопрос будет мучить всех посетительниц выставки. Странное, сложное чувство, частью ужас, частью приапическое любопытство, обеспечит успех этой работы. К тому же г-н Фремье отлично владеет ремеслом, так что и животное и женщина будут одинаково точно переданы и вылеплены. Поистине, сюжеты подобного рода недостойны такого зрелого таланта, и жюри правильно поступило, отвергнув эту скверную сцену.


Если г-н Фремье укажет мне, что я не имею права доискиваться до его намерений и рассуждать по поводу вещей, которых я не видел, я со всем должным смирением обращусь к другой его работе — «Лошадь бродячего акробата». Сама лошадка прелестна: густая грива, квадратная морда, задорный вид, упругий круп, изящные и в то же время надежные бабки — во всем видна порода. Сидящая у нее на спине сова приводит меня в недоумение (предполагается, что каталога я не читал), и я задаюсь вопросом, почему детище Нептуна несет на себе птицу Минервы. Но тут я замечаю на седле еще и марионеток. Присутствие совы, символа мудрости, наводит меня на мысль, что марионетки олицетворяют суетность мира сего. Осталось объяснить смысл лошади, которая на языке Апокалипсиса может означать ум, волю, жизнь. После терпеливых и упорных раздумий я наконец окончательно уверился, что произведение г-на Фремье аллегорически представляет человеческий ум, повсюду несущий с собой идею мудрости и склонность к безрассудству. Да, конечно, это бессмертная философская антитеза, глубоко присущее человеку противоречие, вокруг которого испокон веку вращается философская и литературная мысль, начиная с мятежного владычества Ормузда и Аримана до преподобного Мэтьюрина, от Мани до Шекспира!.. Однако стоящий рядом и раздраженный моими рассуждениями посетитель сообщает мне, что я перемудрил и в действительности это просто-напросто цирковая лошадь... Стало быть, торжественная сова и загодочные марионетки не придают никакого нового смысла идее лошади. Но если это просто лошадь, то что они к ней добавляют? Как видно, эту вещь следовало бы назвать «Лошадь бродячего акробата в отсутствие хозяина, который отправился погадать кому-нибудь на картах и пропустить стаканчик в соседний кабачок». Вот это было бы подходящее название!

Господа Каррье, Олива и Пруа скромнее и г-на Фремье и меня. Они довольствуются тем, что привлекают внимание публики гибкостью и виртуозностью мастерства. Все трое, наделенные большими или меньшими способностями, явно тяготеют к живой скульптуре XVIII и XVII веков. Они полюбили и изучили Каффиери, Пюже, Кусту, Гудона, Пигаля, Франсена. Настоящие ценители давно отдали дань превосходно вылепленным бюстам г-на Олива, которые дышат жизнью и даже, можно сказать, блистают взглядом. Портрет генерала Бизо — один из самых военных, которые мне довелось видеть. Бюст г-на де Мерсе — шедевр утонченности. Публика не обошла вниманием прелестную статую г-на Пруа, недавно поставленную во дворе Лувра,— в ней сквозит изысканная и жеманная грация Ренессанса. Г-н Каррье может по праву считать себя удовлетворенным. В его творчестве, как и у тех мастеров, которые служат ему образцом, видны и ум и энергия. Разве что слишком глубокие вырезы и нарочитая небрежность в одежде не совсем удачно контрастируют со сдержанной и терпеливой отточенностью лиц. Дело не в том, что помятая сорочка и галстук или развевающиеся полы так уж плохи,— плоха недостаточная цельность произведения. Впрочем, пожалуй, я придаю этому слишком уж много значения; в общем, бюсты г-на Каррье доставили такое удовольствие, что я охотно готов забыть об этом мимолетном неприятном впечатлении.

Вы помните, дорогой друг, мы имели уже случай говорить о скульптурной группе «Никогда и всегда». Я так и не нашел разгадки этому логогрифическому названию. Оно объясняется то ли порывом отчаяния, то ли беспричинной прихотью, вроде «Красного и черного». А быть может, г-н Эбер поддался влиянию господ Коммерсона и Поль де Кока, которые склонны видеть смысл во всяком случайном словосочетании. Как бы то ни было, он создал очаровательную скульптуру. Я готов согласиться, что это комнатная скульптура (однако весьма сомневаюсь, чтобы добропорядочные буржуа пожелали украсить ею свою спальню), нечто вроде виньетки в скульптуре, хотя, выполненная в большем размере, она могла бы стать превосходным украшением надгробия или часовни. Юная девушка, чье гибкое и пышное тело сведено судорогой экстаза или агонии, безропотно принимает поцелуй огромного скелета. Поскольку античное искусство совсем или почти не изображало скелета, многие считают, что его следует вообще исключить из области скульптуры. Это ошибочное мнение. Мы впервые встречаем мотив скелета в средневековье, куда он вторгся бесцеремонно, с неуклюжим цинизмом идеи, чуждой искусству. Но с тех пор вплоть до XVIII века, с его атмосферой любви и роз, скелет все более процветал во всех сюжетах, куда ему дозволено было проникнуть. Скульпторы быстро поняли, какая таинственная и абстрактная красота скрыта в этом костлявом остове, для которого плоть служит одеянием и который представляет собой как бы схему человеческого существа. Эта вкрадчивая, язвительная, почти математическая красота, прозрачная, очищенная от нечистот гниения, обретает свое место для бесчисленных красот, которые искусство уже извлекло из первозданного невежества Природы. Скелет, изваянный г-ном Эбе-ром, не является собственно скелетом. Я вовсе не хочу сказать, что художник умышленно уклонился от трудностей. Изображенная им всемогущая фигура наделена смутностью привидений, выходцев с того света; там и сям на ее костях еще видны лоскутья иссохшей пергаментной кожи, висящей у сочленений, точно перепонки на лапах водоплавающих птиц; она закутана в необъятный саван, который топорщится кое-где на выпуклостях суставов. Автор, очевидно, стремился выразить необъятное и неуловимое представление о небытии. Он успешно осуществил свою задачу — призрак его и впрямь исполнен пустоты.

В связи с приятным поводом, который дал мне этот замогильный сюжет, я испытал сожаление, что г-н Кристоф не выставил две свои композиции — одна из них очень близка к этой, а другая представляет собой более изящную аллегорию. Последняя изображает обнаженную женщину, статную и сильную, изваянную в манере флорентийцев, ибо г-н Кристоф не принадлежит к числу тех малодушных художников, в ком позитивистская и кропотливая школа Рюда убила воображение. Когда смотришь на эту фигуру спереди, она обращает к зрителю улыбающееся, кокетливое лицо с выражением привычной напускной приветливости. Легкая, умело расположенная драпировка служит гранью между этой условно красивой головой и могучей грудью, к которой она слегка наклонена. Однако шагните влево или вправо — и вам откроется секрет аллегории, мораль басни: вы увидите истинную голову, горестно запрокинутую в порыве предсмертного отчаяния. То, что в первый момент прельстило ваш взгляд, было маской, всеобщей, вашей, моей маской, изящным веером, с помощью которого рука умело скрывает от посторонних глаз душевные муки или раскаяние. Все в этой работе сильно и красиво. Крепкое, здоровое тело составляет живописный контраст с безликой светскостью лица, а эффект неожиданности не превосходит дозволенного. Если когда-нибудь автор пожелает нажиться на этой работе, размножив ее в виде бронзовой статуэтки, я готов без риска предсказать ему огромный успех.

Что же касается другой работы г-на Кристофа, то, при всей ее заманчивости, не берусь за нее поручиться в этом смысле. К тому же для полноты выразительности потребовалось бы прибегнуть к двум различным материалам: один, светлый и тусклый,— для скелета, другой, темный и блестящий,— для передачи одежды, что естественно усилит впечатление жути и оттолкнет публику. Увы!


Ведь чары ужаса лишь сильных опьяняют!


Представьте себе крупный женский скелет в полной готовности ехать на бал. Перед вами плоское негритянское лицо, улыбка без губ и десен, глаза — дыры, наполненные мраком; отталкивающая фигура, некогда бывшая красивой женщиной, как будто пытается найти в пространстве сладостный час свидания или же торжественный час шабаша, отмеченный на незримом циферблате вечности. Ее грудь, съеденная временем, кокетливо выступает из корсажа, точно высохший букет из бумажной обертки, и весь этот потусторонний образ возвышается над роскошным кринолином как над пьедесталом. Да будет мне позволено привести краткости ради отрывок стихотворения, где я попытался не иллюстрировать, но объяснить тонкое наслаждение, которое дала мне статуя г-на Кристофа; примерно так же вдумчивый читатель испещряет карандашными набросками поля своей книги:

Гордясь, под стать живым, фигурой и походкой, В перчатках и с платком, держа в руках букет, Кокетка тощая, развязной сумасбродкой Она прикинулась — и выезжает в свет. Как талия тонка! Найдите-ка такую! Блистают роскошью наряды с плеч до ног. И крепко-накрепко сдавил ступню сухую Башмак с помпонами, похожий на цветок. Чтоб к мрачным прелестям не льнула шутка злая, Чтоб их не запятнал ничей бесстыдный взор, Вдоль высохших ключиц резвится рюш, играя, Как ласковый ручей среди скалистых гор. В глазницах пустота зияет бездной темной, И череп, весь в цветах, отломится вот-вот, На хрупких позвонках покачиваясь томно. О, как бредовый лоск небытию идет! Иные, может быть, пройдут с насмешкой мимо, От плоти опьянев, увидят ли они, Что стройный твой скелет красив неизъяснимо? Ты, царственный костяк, душе моей сродни. Пришла ли ты сюда, чтобы гримасой властной Веселие смутить?..

Я думаю, дорогой друг, что на этом мы можем остановиться. Если я стал бы разбирать новые примеры, я лишь нашел бы дополнительные доводы в поддержку той главной идеи, которая руководила моим трудом с самого начала, а именно: что самая большая изобретательность и самое большое трудолюбие в искусстве неспособны восполнить стремление к высокому и священное неистовство воображения. За последние несколько лет кое-кто развлекался тем, что критиковал, и притом более резко, чем позволяет приличие, одного из самых дорогих наших друзей. Ну что ж, я принадлежу к числу тех, кто не краснея заявляет, что, какова бы ни была виртуозность, ежегодно демонстрируемая нашими скульпторами, их произведения (после кончины Давида) не даруют нам той высокой радости, которую так часто доставляли бурные, хоть и несовершенные творения Огюста Прео.



Примечания

  1. Ввысь, к небесам (лат.).
  2. Светильник жизни (лат.).