Эжезипп Моро

(Посмертная публикация:
«Романтическое искусство», 1868 г.)

Одна и та же причина может лежать в основе как счастливой, так и несчастливой судьбы. Из бродяжничества, долгое время бывшего единственной радостью Жерара де Нерваля, он вынесет неисцелимую тоску, и в конце концов самоубийство покажется ему единственным исходом, единственным исцелением. Эдгар По, гениальный поэт, свалится в канаву, побежденный пьянством. За их гибелью последуют долгие вопли, злобные проклятия.

Каждый гонитель поспешит отогнать от себя жалость и вслед за другими эгоистично примется твердить скороспелое осуждение: зачем жалеть тех, кто заслужил свои страдания? К тому же наш век весьма склонен рассматривать любого страдальца как наглеца. Но если в неудачнике ум соседствует с нищетой, если он, подобно Жерару, одарен блестящим, деятельным, ослепительным, восприимчивым к знанию умом, если он, подстать Эдгару, разносторонний гений, глубокий, как небо или преисподняя, — о, в таком случае его несчастия — дерзость совершенно нестерпимая. И как тут не сказать, что гений — упрек и оскорбление толпе! Но если у неудачника нет ни гения, ни умения, если нет в нем ничего возвышенного или дерзновенного — словом, ничего такого, что помешало бы черни поставить его на одну доску с собой и, следовательно, обращаться с ним запанибрата — вот тогда, следует признать, несчастья и даже порочность вполне могут стать неиссякаемым источником славы.

Жерар написал немало книг — описание путешествий, новеллы — и все они отмечены вкусом. По сочинил не меньше новелл, одна из которых — длиной в роман, восхитительные стихи в прекрасном, своеобразном и совершенном по мастерству стиле, по меньшей мере восемьсот страниц критической смеси и, наконец, возвышенные философские труды. Оба они, По и Жерар, несмотря на порочность их поведения, были превосходными литераторами в самом широком и строгом значении этого слова: они покорно склонялись пред неизбежным законом, трудились — правда, когда им вздумается, в свои светлые часы, повинуясь довольно-таки таинственной методе, но тем не менее оба были деятельны, изобретательны при воплощении своих мечтаний и раздумий — словом, радостно предавались своему труду.

Эжезипп Моро, подобно им, будучи в цивилизованном мире арабом-кочевником, казался чуть ли не полной противоположностью литератора. Багаж его невелик, но самая легкость его позволила Моро быстрее достигнуть славы. Несколько песен, несколько стихотворений в полуклассическом, полуромантическом духе застревали даже в ленивом мозгу. В общем, все у него складывалось неплохо: никогда еще умственная деятельность не приносила такой удачи. Бедность его объясняли прилежанием в поэтическом труде, а беспорядочность жизни — непризнанностью гения. Он гулял себе и пел, когда вздумается. Нам хорошо известны подобные теории, потакающие лени, которые, основываясь на одних лишь метафорах, позволяют поэту смотреть на себя как на болтливую, легкомысленную, безответственную и неуловимую птицу, находящую пристанище то на одной, то на другой ветке. Эжезипп Моро был избалованным ребенком — избалованным не по заслугам. Но следует объяснить причину этой чудесной удачи, и прежде чем говорить о необычайных задатках, позволивших на какое-то время уверовать в то, что Эжезипп Моро станет истинным поэтом, я намерен показать шаткие, но величественные подмостки его слишком большой популярности.

Для этих подмостков каждый бездельник и каждый бродяга — уже столп. И каждый бездарный шалопай, естественно, соучастник этого сговора. Если бы речь шла о доподлинно великом человеке, то одного его гения было бы довольно, чтобы не так уж сильно сожалеть о его бедах, тогда как любая посредственность, не боясь быть смешной, вправе рассчитывать, что подымется столь же высоко, как Моро, и уж если она несчастна, то, разумеется, в ее интересах доказать на его примере, что все бедолаги — поэты. Ну, разве я неправ, говоря, что эти подмостки слишком высоки? Они вырастают из глубин посредственности, воздвигаются на спеси неудачника: поистине — неисчерпаемый материал!

Я говорю: спесь неудачника. Было время, когда среди поэтов было принято жаловаться, и не только на таинственные, смутные, не поддающиеся точному определению страдания, своего рода недуг, неразлучный с поэзией — нет! на самые подлинные, убедительные страдания, например, на нищету; они гордо заявляли: я голоден, я мерзну! И считалось весьма похвальным помещать все эти мерзости в стихи. Даже подобие стыдливости не могло внушить стихоплету, что ложь ложью, а для него гораздо было бы лучше предстать перед публикой в роли человека, опьяненного азиатской роскошью, живущего в мире богатства и красоты. Эжезипп предался этому великому антипоэтическому заблуждению. Он много рассказывал о себе и много плакал над собою. Не раз подражал он пагубным приемам разных Энтони и Дидье, но от себя привнес в поэзию черту, которую почитал еще одним своим достоинством: это — рассерженный, сварливый взгляд демократа. Он, надо признаться, щедро избалованный природой, но слишком мало работающий над совершенствованием ее даров, прежде всего бросился в толпу тех, что только и знают восклицать: — о, мачеха-природа! — да упрекать общество в том, что оно украло их часть. Из себя самого он сотворил некий идеальный персонаж — проклятый, но невинный, с детских лет обреченный на незаслуженные страдания.

Учуяв плоть младенца, людоед Унес меня,
кричащего от стужи; Я рос в плену, средь юных
непосед — Тех черных шершней, чьи рои — в
Монруже.

Неужели и впрямь этот людоед (священник) такое чудовище, что унес маленького кричащего Эжезиппа в своем «священническом» — отвратительном, вонючем «облачении»! О, свирепый похититель младенцев! Слово «людоед» предполагает определенный вкус к сырому мясу — а иначе как бы он «учуял плоть»? Но из следующего стиха мы видим, что юного Эжезиппа не съели, поскольку он, напротив, «рос» (правда, «в плену»), как и остальные полтысячи его однокашников, которых людоед также не съел, а обучил латыни, что впоследствии позволит мученику Эжезиппу писать на родном языке несколько лучше тех, что не имели несчастья быть украденными «людоедом». Вы, разумеется, узнали трагическое «облачение священника» — старый хлам, украденный с вешалки Клода Фролло и де Ламенне. Здесь-то и проявляется проба романтизма — как его ощущал Эжезипп Моро; а теперь демократическая нотка: «черные шершни»! Хорошо ли вы прочувствовали всю глубину этих слов? Шершень противопоставлен пчеле — насекомому куда более интересному, потому что оно по природе своей трудолюбиво и полезно, — как юный Эжезипп, несчастная маленькая пчелка, запертая среди шершней. Вы видите, что, проявляя демократические чувства, он не более деликатен, чем в своих романтических выражениях, и что он понимает тему так, как ее понимают каменщики, почитающие священников за лентяев и никудышных людей.

Эти четыре неудачных строки очень четко выявляют нравственную ноту в поэзии Эжезиппа Моро. Романтический шаблон, склеенный, но отнюдь не сплавленный с драматическим шаблоном. Все у него лишь шаблоны, сваленные в одну кучу. Все это не составляет соединения, то есть единой целостности, но похоже на багажник в омнибусе. Виктор Гюго, Альфред де Мюссе, Барбье и Бартелеми по очереди поставляют ему свою поклажу. У Буало он заимствует симметричную, сухую, жесткую, но блистательную форму. Он возвращает нам античную перифразу Делиля, старую бесполезную причудницу, что весьма нелепо выступает павой среди бесстыдных, грубых образов поэтической школы 1830 года. Время от времени он классически веселится и опьяняется согласно методе, свойственной Ка-во, или же нарезает лирические чувства куплетами в манере Беранже и Дезожье; почти так же хорошо, как им, удается ему ода, разбитая по разделам. Возьмите, к примеру, «Две любви». Человек предается пошлой любви, хотя душа его еще полна любовью идеальной. Я браню не чувство, не сюжет: правда, он весьма обычен, но сама природа его глубока и поэтична. Но сюжет этот трактуется в какой-то нечеловеческой манере. Обе любви чередуются, словно Виргилиевы пастухи, с удручающей математической симметрией. В этом-то и заключается великая беда Моро. Какой бы сюжет, какой бы жанр он ни взял, он всегда остается чьим-нибудь учеником. Если он и прибавляет к заимствованной форме хоть что-нибудь оригинальное, так это дурной тон — если только столь вездесущее явление как дурной тон можно назвать оригинальным. Будучи вечным школьником, Моро в то же время педант — даже в область чувств, наиболее чуждых педантству, он ухитряется вносить невесть какие обычаи Сорбонны и Латинского квартала. Это не сладострастие эпикурейца, а скорее монастырская воспаленная чувственность, чувственность наставническая, чувственность тюремная и дортуарная. Его любовные забавы отличаются грубостью школьника, отпущенного на каникулы. Общие места похотливой морали, объедки прошлого века он вновь разогревает и подает со злодейским простодушием ребенка, мальчишки.

Ребенок! — вот где разгадка, именно из этого слова, во всех его значениях, извлеку я все, за что Моро можно похвалить. Иные, разумеется, даже разделяя мое мнение, найдут, что я в своем порицании слишком далеко зашел, слишком резко выразился. Ну что же, вполне возможно; но если и так, не вижу в этом ничего дурного и не признаю за собой вины. Действие и противодействие, снисходительность и строгость бывают необходимы в свой черед. Следует соблюдать равновесие. Это — закон, а закон всегда обоснован. Подумайте хорошенько, что речь идет о человеке, которого хотели провозгласить принцем поэтов — и это в стране, где родились Ронсар, Виктор Гюго, Теофиль Готье, — а теперь еще объявили подписку на сооружение памятника, как будто дело касается одного из людей, одаренных гением, чью память оставить в небрежении значило бы запятнать историю народа. Имеем ли мы дело с человеком непреклонной воли, как Бальзак и Сулье, с человеком, пребывающим в вечной борьбе с превратностями, обремененным великими обязательствами, которые он приемлет со смирением среди непрестанной битвы с жиреющим чудовищем разрушения? Моро не любил боли, не считал ее благом и не постигал ее аристократической красоты. Впрочем, ее адские бездны остались ему неизвестны. Чтобы требовать от нас такого сочувствия, такой нежности, нужно, чтобы и сам поэт был сострадателен и нежен. Знал ли он пытки неутоленного сердечного влечения, болезненное забытье любящей, непонятой души? Нет. Он принадлежит к тем странникам, которым довольно слегка передохнуть, им вполне хватает хлеба, вина, сыру и первой встречной.

Но он был ребенком, всегда дерзким, часто нежным, порою очаровательным. Он обладал гибкостью и непосредственностью детства. В литературной, как впрочем, и в физической юности есть некая красота — от дьявола, ради которой прощаешь многие несовершенства. У Моро мы находим нечто худшее, чем несовершенства, но зато нас порою чарует в нем нечто лучшее, чем красота от дьявола.

Но, несмотря на множество подражаний, которых Моро не мог избежать, будучи ребенком и школьником, порою мы у него находим выражение блеснувшей истины — выражение нежданное, природный дар, его не спутаешь ни с чем. Моро поистине владеет благодатью, незаслуженным даром; он, столь нелепо нечестивый, придурковатый попугай бездельников-демократов, он должен был бы тысячекратно отозваться на эту благодать, поскольку он обязан ей всем — и своей славой, и тем, что за нее ему простятся все литературные грехи.

Когда мы открываем в этой кипе заимствований, в этом ворохе смутных, невольных плагиатов, в этой трескотне бюрократической или школярской мысли одно из тех нежданных чудес, о которых мы только что говорили, мы испытываем чувство, похожее на великое сожаление. Нет сомнений, что писатель, создавший в свой счастливый час «Вульзию» и песню «Ферма и фермерша», мог бы с полным основанием надеяться на лучшую участь. Поскольку Моро сумел без знаний, без труда, вопреки дурным знакомствам, без малейшего усилия вызвать к жизни часы, благоприятные для вдохновения, и порою так откровенно, естественно, изящно проявлял свою оригинальность, то насколько чаще достигал бы он успеха, если бы подчинился порядку, закону упорного труда, если бы дал созреть своему таланту, воспитал и подгонял бы его — вот тогда бы он стал, всё говорит об этом, замечательным писателем. Но в таком случае он не был бы идолом бездельников и богом кабаков. А это, несомненно, такая слава, которую не заменит ничто — даже слава подлинная.