Новые заметки об Этгаре По

I.

Декадентская литература! — как часто слышим мы эти пустые слова, произносимые на высокопарном зевке устами известных сфинксов без загадки, стоящих на страже святых врат классической эстетики. И каждый раз, как прогремит сей непререкаемый оракул, можно с уверенностью утверждать, что дело касается произведения полюбопытней «Илиады». Очевидно, стихов или романа, все в которых призвано изумлять: и стиль отточен на диво, и многообразие языковых средств и просодии выверены непогрешимой рукой. И когда я слышу очередную анафему — что, к слову, всегда выпадает на долю любимейших наших поэтов — меня так и подмывает ответить: «Неужели вы принимаете меня за такого же варвара, как вы сами, и полагаете, что я способен столь же бездарно развлекаться, как вы?» И тогда в моем мозгу вскипают гротескные аллегории; две жены предстают моему воображению: одна — сельская матрона, отвратительно здоровая и добродетельная, ни ступить, ни взглянуть не умеет, словом — всем обязанная одной лишь природе; другая — из тех красавиц, что покоряют и гнетут душу, сочетая подлинное, самобытное очарование с красноречием наряда; она — полная госпожа своих движений, сама себе царица, сознающая свою силу, голос ее звучит, как верно настроенный инструмент, а глаза полны мысли, но вы "прочтете в них лишь то, что она сама соизволит открыть вам. Вряд ли я стал бы колебаться в выборе, однако найдутся педантичные сфинксы, которые непременно упрекнут меня за непочтительность к классическим образцам. Но, оставив иносказания, думаю, что мне дозволено вопросить сих мудрецов, понимают ли они всю тшету, всю никчемность своей мудрости. Понятие декадентская литература предполагает, что существует целая градация литератур — младенческая, детская, отроческая и т. д. Этот термин, хочу я сказать, заключает в себе нечто роковое, предопределенное, словно некий непреложный декрет; и упрекать нас в том, что мы повинуемся таинственному закону, крайне несправедливо. Из дидактической речи я понял одно: радоваться, следуя этому закону, — стыдно, и если мы в нашей жизни стремимся наслаждаться — значит, мы преступники. То же солнце, что еще недавно заливало все вокруг неприкрытым, резким светом, скоро разольется на западе разнообразными красками. Иные поэтически настроенные души обретут новые наслаждения; наблюдая за световыми играми умирающего солнца, они откроют ослепительные колоннады, потоки расплавленного металла, огненные эдемы, пышность печали, сладострастие сожалений, все волшебство мечты, все опиумные наваждения. И солнечный закат предстанет им чудесной аллегорией души, отягощенной жизнью, что уходит за горизонт во всем роскошном изобилии образов и мыслей.


Но о чем не подумали эти заядлые педанты, так это о том, что в ходе жизни могут произойти такие осложнения, такое стечение обстоятельств, что это будет полной неожиданностью для их школярской премудрости. И тогда их убогий язык окажется беспомощным; так бывает, например, в том случае, когда некий народ начинает свою литературу прямо с декадентства, то есть с того, чем другие народы обычно заканчивают, — явление, которое, вероятно, еще будет повторяться в разных вариациях.


Если в несчетных колониях нашего века образуются новые литературы, то они, несомненно, дадут непредвиденный поворот мыслей, что окончательно собьет с толку школьнический ум. Юная и в то же время древняя Америка болтает и мелет чушь с поразительной словоохотливостью. Кто сочтет ее поэтов? Им несть числа. А ее синие чулки? Они наводняют журналы. Ее критики? Можете не сомневаться, что у нее также найдется немало педантов, которые стоят наших; так же упорно твердят они художнику об античной красоте, допрашивают поэта или писателя о нравственности его целей и чистоте его намерений. Там, как и здесь, но, пожалуй, чаще, встречаются писатели, незнакомые с орфографией; и там есть ребяческая, бестолковая возня; тьма компиляторов, любителей переливать из пустого в порожнее, плагиаторов плагиата и критиков критик. В этом кишении посредственностей, в мире, влюбленном в вещественную роскошь жизни, — а это соблазн в новом духе, через него начинаешь понимать величие ленивых народов, — в этом обществе, падком на все необычное, влюбленном в жизнь, но только в жизнь лихорадочную, — вдруг явился человек, великий не только своею метафизической проницательностью, не только гибельной или чарующей красотой своих замыслов, точностью своих научных исследований, но еще не менее великий и в области карикатуры. Мне следовало бы изъясняться осторожнее, поскольку совсем недавно один опрометчивый критик, желая ошельмовать Эдгара По и внушить сомнение в моей искренности, воспользовался словом фокусник, некогда употребленным мною по отношению к благородному поэту скорее в похвалу ему.


Из утробы прожорливого мира, алкающего вещественных благ, По устремился в мечту. Задыхаясь в американской атмосфере, он пишет в начале «Эврики»: «Я предлагаю эту книгу тем, кто верит в мечту как в единственную реальность!» Таким образом, он был воплощенным вызовом; и, будучи вызовом, воплощал его по-своему, in his own way. Писатель, в «Беседе Моноса и Уны» щедро изливающий все свое презрение и отвращение к демократии, прогрессу и цивилизации, — тот же самый писатель, который ради того, чтобы провести легковерных сограждан и привести в восторг ротозеев, превыше всего ставил главенство человека и с величайшим хитроумием изобретал утки, весьма лестные для гордости человека современного. Эдгар По, если рассматривать его в этом свете, представляется мне кормчим, задавшимся целью посрамить своего учителя. И, чтобы еще точнее выразить свою мысль, скажу, что Эдгар По был велик во всем — не только в своих благородных убеждениях, но и как мистификатор.




II.

Уж его-то никогда не удавалось провести! Я не верю, чтобы уроженец Виргинии, который во время самого разнузданного разгула демократии писал: «Народу законы ни к чему, если он не законопослушен», — мог хоть на миг стать жертвой современной премудрости; или вот это: «Воображение черни — как бы ее нос; именно воздействуя на ее воображение, и можно с легкостью водить ее за нос»; и еще сотня подобных высказываний, где насмешка так и хлещет шрапнелью презрительно и небрежно. Приверженцы Сведенборга в восторге от «Месмерического откровения», они напоминают тех простодушных ясновидцев, что некогда открыли в авторе «Влюбленного дьявола» властителя их тайн; они благодарят его за провозглашение великих истин, ибо находят — о, постигший непостижное! — что все его сочинения — чистая правда, хотя, признаются эти славные люди, сначала они подозревали, что все это лишь обычный вымысел. По отвечает, что сам он никогда и не сомневался в том, что это вымысел. Не знаю, стоит ли приводить этот отрывок, попавший мне под руку, когда я в сотый раз перелистывал его забавные «Marginalia», эту потайную камеру его разума: «Чудовищное преумножение книг по всем областям знаний — вот один из главных бичей нашего века! ибо это и составляет серьезнейшее препятствие для изучения любой позитивной науки». Аристократ скорее духом, чем происхождением, виргинец, южанин, Байрон, затерянный в недобром мире, он всегда сохранял философское бесстрастие и всегда — размышляет ли он о том, что такое нос черни, насмехается ли над фабрикантами религий, осмеивает ли библиотеки — он всегда остается тем, чем был и пребудет поэт милостью Божией: самою истиной, одетой в причудливый наряд, зримым парадоксом; он не терпит, когда его толкают локтями в толпе, и бежит на Восток, когда фейерверк расцветает на Западе.


Но вот что важнее всего: отметим, что этот писатель, плод самодовольного века, дитя народа, самодовольного, как ни один народ в мире, ясно увидел и бесстрастно подтвердил, что человек зол по природе своей. Согласно Эдгару По, в человеке есть таинственная сила, которую современная философия не желает принимать в расчет; и все же, без этой неназванной силы, без этой изначальной склонности многие человеческие поступки так и останутся необъясненными — необъяснимыми. Эти поступки соблазняют именно потому, что они дурны, гибельны; в них — влечение к бездне. Эта первобытная, неодолимая сила — природная Порочность, это по ее вине человек пестует в себе одновременно убийство и самоубийство, душегуба и палача; ибо, — добавляет он с поистине сатанинской проницательностью, — невозможность найти хоть в какой-то мере разумное объяснение дурным и пагубным поступкам неминуемо навела бы нас на мысль, что это внушение Дьявола, когда бы наш опыт и наша история не показывали, как Всевышний использует подобные случаи для утверждения порядка и наказания злодеев, но только после того как использует их в качестве своих сообщников! — да, признаюсь, такая мысль мелькнула в моем мозгу — вывод столь же неверный, сколь неизбежный. Но сейчас я лишь хочу обратить внимание на великую и забытую истину — на изначальную порочность человека — и не без удовольствия вижу, что к нам возвращаются утерянные обломки античной мудрости, причем из таких краев, откуда их и ждать не могли. Приятно, когда осколки от взрыва старой истины летят прямо в лицо всем этим льстецам человечества, любителям посюсюкать над ним и убаюкать его, всем тем, что знай себе твердят на все лады: «Я родился добрым, и вы тоже, и все мы добры от рождения!» — но при этом проповедники бессмысленного равенства забывают, или нет! — притворяются, будто не помнят, что все мы от рождения отмечены печатью зла!


И какая бы ложь могла одурачить того, кто порою — печальный долг посвященных! — так славно выводил на чистую воду любой из обманов! Что за презрение к потугам на философствование в те дни — его лучшие дни — когда он был, можно сказать, ясновидцем! Этот поэт, чьи разнообразные фантазии, казалось, созданы ради удовольствия подтвердить пресловутое всемогущество человека, хотел порою оправдаться в собственных глазах. В тот день, когда он написал: «Всякая уверенность — плод воображения», — он принизил собственный американизм; в другой раз, возвращаясь на истинный путь поэтов, послушный непреложной истине, что преследует нас, как демон, он пламенно вздыхал «о падшем ангеле, что помнит небеса»; он горько сожалел о Золотом Веке и о Потерянном Рае, оплакивал великолепие природы, «корчился в жарком дыхании горнов»; наконец, он издал прекрасные страницы — «Беседу Моноса и Уны», что могли бы смутить и очаровать самого непогрешимого де Местра. Именно он сказал о социализме в те времена, когда у того еще не было имени, по крайней мере, это слово еще не было опошлено: «В наше время мир заражен новой философской ересью; правда, эти философы еще не объединились в секту и, следовательно, еще не придумали себе имени. Это — верующие в старый хлам (нечто вроде проповедников старья). На Востоке первосвященник — Шарль Фурье, на Западе — Орас Грили; и оба они стали первосвященниками с достаточным основанием. Единственное, что связывает членов этой секты — крайнее легковерие; назовем его слабоумием — и ни слова более. Спросите-ка одного из них, отчего он думает так или иначе; и если он добросовестен (а невежды, как правило, добросовестны), он ответит вам примерно то же, что ответил Талейран, когда его спросили, почему он верит в Библию. «Я верю в нее, — сказал он, — потому, во-первых, что я епископ Отонский, и, вовторых, потому что я в ней ровно ничего не понимаю. То, что эти философы называют аргументом — это свойственная им манера отрицать то, что есть, и объяснять то, чего нет».


Прогресс, эта великая ересь отжившей философии, также не ускользнул от его внимания. Читатель увидит, в каких выражениях отозвался По о прогрессе в целом ряде своих сочинений. Видя, с каким жаром он это делает, поистине можно сказать, что он мстит за себя — он камень преткновения для общества, его бич. Как смеялся бы он презрительным смехом поэта, который никогда не вступит в сговор с кучкой олухов, случись ему наткнуться, как недавно выпало мне, на такую изумительную фразу, напоминающую дурачества шутов и нарочитые нелепости паяцев, и фраза эта горделиво красуется в весьма серьезной газете:
«Непрерывный прогресс науки совсем недавно позволил открыть заново утерянный секрет, который так долго не удавалось разыскать, касательно... (совершенно неважно, чего именно — будь то греческий огонь, закалка меди или все, что угодно, затерянное в веках) — ... самое удачное применение которого восходит еще к варварской, очень древней эпохе!!!» Вот фраза, которая смело может назваться истинной находкой, блистательным открытием даже в век непрерывного прогресса; но мне кажется, что мумия Аламистакео не преминула бы спросить, тихим и скромным тоном превосходства — а не благодаря ли тому же непрерывному прогрессу, не по его ли роковому и неодолимому закону был утерян знаменитый секрет? Но шутки в сторону — вот поистине озадачивающее явление, равно достойное слез и смеха, — послушаем, как народ, и даже многие народы, и даже все человечество говорит своим мудрецам, своим чародеям: «Я возлюблю и возвеличу вас, если вы убедите меня в том, что мы прогрессируем независимо от нашей воли, неизбежно — во время спячки; избавьте нас от ответственности, накиньте покрывало на унизительные для нас сопоставления, заключите историю в софистические рассуждения — и тогда можете провозгласить себя мудрейшими из мудрых!» Не правда ли, достойно удивления, что такая простая мысль еще не озарила умы: мысль о том, что прогресс (если он существует) совершенствует скорбь в той же мере, в какой доводит до тонкости сладострастие, и что если эпидерма народов становится все уязвимее, то сами они, очевидно, преследуют лишь Italiam fugientem, с каждым мигом теряя какое-нибудь завоевание, в чем и состоит вечный, самоотрицающий прогресс.


Но эти иллюзии, впрочем, небескорыстные, берут начало в глубинах разврата и лжи; болотные огни — они вызывают презрение душ, влюбленных в вечное пламя, как душа Эдгара По; они повергают в отчаяние сумрачный разум, такой как разум Жан-Жака, чья уязвленная, бунтующая чувственность заменяет ему философию. То, что он был прав, обличая порочное животное, — неоспоримо; но и порочное животное имеет право упрекнуть его за призыв вернуться к простой природе. Природа порождает только чудовищ, и весь вопрос в том, как следует понимать слово дикари. Ни один философ не осмелится предложить в качестве образца эти жалкие, вонючие орды, эти жертвы стихий, добычу хищных зверей, равно неспособные ни смастерить себе оружие, ни составить представление о высшей, духовной власти. Но если мы сравним современного цивилизованного человека с дикарем, вернее, так называемый цивилизованный народ с так называемым диким народом, то есть с народом без всех этих хитроумных изобретений, избавляющих личность от необходимости совершать геройские подвиги, то разве не ясно, что первенство следует отдать дикарю? По своей природе и в силу необходимости он — сущий энциклопедист, тогда как цивилизованный человек оказывается замкнутым в тесном пространстве своей специальности. Цивилизованный человек изобретает философию прогресса, дабы утешиться в своей несостоятельности, в то время как дикарь — грозный и почитаемый супруг, воин, поневоле храбрый, поэт в те печальные часы, когда уходящее солнце велит ему воспеть былые дни и дела праотцов, — дикарь вплотную приближается к идеалу человека. В каком упущении посмели бы мы упрекнуть его? Есть у него священнослужитель, есть колдун и врач. Да что я говорю? У него есть даже свой денди — высшее воплощение идеи прекрасного, перенесенное в действительность, то есть тот, кто предлагает ему стиль и правила поведения. Его одежда, украшения, оружие, трубка — все свидетельствует о его изобретательности, ко- торая покинула нас давным-давно. Сравним ли наши ленивые глаза, наши нечуткие уши с его глазами, что видят во тьме, и с его ушами, что слышат, как растет трава? А дикарка с ее простой младенческой душой, послушный и ласковый зверек, она отдает себя мужчине целиком, зная, что станет лишь половиной его судьбы, — так неужели мы поставим ее ниже известной американской дамы, о которой господин Белгариг (редактор «Вестника бакалейной лавки»!), думая сделать ей комплимент, сказал, что она — идеал содержанки? Слишком практический нрав этой женщины вдохновил Эдгара По — обычно такого любезного, такого почтительного по отношению к красоте — на следующие горькие строки: «Эти непомерные кошельки, напоминающие огромный огурец, которые в моде у наших красавиц, отнюдь не парижского происхождения, как полагают здесь; они именно туземной выделки. Да и к чему в Париже такая мода, если там женщина носит в кошельке только расхожие деньги? Не то кошелек американки! Он должен быть вместительным настолько, чтобы ей было можно положить туда все свои деньги — и всю свою душу впридачу!» Что же касается религии, то я бы не стал с таким легкомыслием отзываться о Фицли-Пуцли, как это сделал Альфред де Мюссе; признаюсь без ложного стыда, что культ Тевтата я ценю гораздо выше, чем культ Маммоны; и жрец, приносящий кровавому вымогателю человеческие гостии, — причем такая смерть считается почетной, ибо жертва идет на нее добровольно, — кажется мне поистине добрым и человечным по сравнению с финансистом, уничтожающим целые народы исключительно ради своей выгоды. Время от времени подобные вещи повторяются, и мне однажды попалось в статье господина Барбей д'Орвийи грустное философское восклицание, которое и подытоживает все, что мне бы хотелось сказать по этому поводу: «Цивилизованные народы, не устающие бросать камни в дикарей, скоро вы станете недостойны даже называться идолопоклонниками!»


Подобная среда — я уже говорил об этом, но готов повторять вновь и вновь — мало приспособлена для поэтов. То, что французский дух, пусть самый демократический, понимает под государством, глубоко чуждо американскому духу. В Старом Свете для всякого мыслящего человека политическое государство имеет двигательный центр, в нем — его мозг и его солнце, память о древней славе, подробные поэтические и воинские анналы, его аристократия, которой нищета, дочь мятежей, только прибавляет блеску, как ни парадоксально; но чтобы этакое! — толчея продавцов и покупателей, безымянное, безголовое чудище, заокеанский ссыльный — чтобы этакое называлось государством! — нет, мне, право, даже нравится, когда большой кабак, то есть салун, куда приходят клиенты и за грязными столами, в гомоне сквернословия говорят о делах — приравнивается к салону в нашем прежнем понимании: к республике разума под предводительством красоты!


Всегда будет нелегким делом благородно и в то же время успешно вести жизнь писателя — и при этом избежать оскорблений, клеветы бездарных писак, зависти богачей — а она-то и есть их злейшая кара! — избежать мести уязвленной буржуазной посредственности. То, что дается с трудом при умеренной монархии или при республике, управляемой законами, становится почти невыполнимым в этом подобии хаоса, где всякий полицейский, имея собственное мнение, устанавливает порядок согласно своим порокам или своим добродетелям, что, в сущности, одно и то же; где поэт или писатель на этой земле рабов — в глазах критиков-аболиционистов самый ненавистный человек; где не знаешь, что постыднее — их циническая развязность или их библейское лицемерие. Сжигать закованных в цепи негров, виновных в том, что их черные лица запылали румянцем оскорбленной чести, поигрывать револьвером в театральном партере, ввести полигамию в райских кущах Запада, чтобы дикари (право, этот термин несправедлив), еще не опозоренные постыдными утопиями, вешали на стены объявления — разумеется, во имя святости принципа неограниченной свободы — об исцелении от девятимесячной болезни; таковы некоторые бросающиеся в глаза черты, несколько картинок, рисующих нравы благородной родины Франклина, изобретателя лавочной морали, героя века, отданного на откуп вещественным интересам. Об этих чудесах дикости не следует забывать в наше время, когда американомания чуть ли не стала считаться хорошим тоном до такой степени, что, согласно обещанию одного архиепископа, вполне серьезному, само Провидение нас призывает насладиться сим заокеанским идеалом.


III.

Подобная общественная среда непременно порождает соответственные литературные заблуждения. Против этихто заблуждений и выступал Эдгар По при малейшей возможности, не жалея сил. Следовательно, мы не должны удивляться тому, что американские писатели, признавая необычайную мощь его стихов и прозы, тем не менее всегда пытались умалить его критические достоинства. В стране, где надо всем преобладает и торжествует идея пользы, наиболее враждебная идее красоты, идеальным критиком окажется наиболее уважаемый, то есть такой, чьи устремления и желания ближе всего к устремлениям и желаниям его читателей, — и этот критик, не делая разницы между свойствами таланта и жанрами литературы, всем им будет предписывать единую цель, этот критик будет искать в книжке стихов способы воспитания нравов. И, разумеется, его не тронет истинная красота, присущая поэзии; еще менее его возмутят недостатки или даже огрехи в поэтическом стиле. Эдгар По, напротив, делил мир литературы на сферу мысли, сферу чистого вкуса и сферу нравственного чувства, поэтому характер его критики всецело зависел от того, к какой из этих трех областей относился ее объект. Прежде всего его пленяло совершенство плана и качество исполнения; разбирая литературные произведения, как разбирают на части испорченный механизм (исходя из их предназначения), он скрупулезно отмечал пороки в производстве; а при переходе к частностям, то есть к средствам выражения, словом, к стилистике, он неукоснительно вылущивал ошибки в просодии и в грамматике, убирая весь тот сор, который у бездарных писателей портит наилучшие намерения и уродует благороднейшие замыслы.


Для него воображение — царица всех талантов, но под этим словом он подразумевает гораздо большее, нежели полагает обычный читатель. Воображение — не фантазия; оно и не способность глубоко чувствовать, хотя довольно трудно представить себе человека с воображением — и при этом нечувствительного. Воображение —. дар почти Божественный, постигающий прежде всего глубинные, тайные связи вещей, соответствий и аналогий, не прибегая к философическим методам. Этому дару Эдгар По придает такую важность (если мы только верно поняли мысль автора), что в его глазах ученый без воображения не более, чем лжеученый, или, по крайней мере, не вполне ученый.


Среди литературных жанров, в которых воображение может достичь любопытнейших результатов и собрать если не самые пышные и др агоценные сокровища (они принадлежат поэзии), то уж, наверное, самые многочисленные и разнообразные, есть особый жанр, и к нему Эдгар По более всего пристрастился — это новелла. Перед романом, то есть крупным произведением, у нее есть то преимущество, что ее краткость усиливает впечатление. Ее можно прочесть единым духом, такое чтение по сравнению с чтением вразбивку, с частыми перерывами ради сумятицы дел и светских обязанностей, оставляет в душе более сильное впечатление. Единство впечатления, его целостность — великое преимущество, придающее этому жанру сочинений особенное превосходство, отчего новелла, пусть даже слишком краткая, если считать это недостатком, ценится гораздо выше, чем слишком длинная. Художник, если он владеет своим искусством, не станет приспосабливать свою мысль к случаю; но, всесторонне обдумав на свободе нужный ему эффект, он сам придумает для него случаи, расставит события таким образом, чтобы вернее получить желаемый эффект. И если уже начальная фраза не подготавливает заключительного впечатления, значит, произведение не задалось с самого начала. Во всем сочинении не должно проскользнуть ни единого слова, которое не относилось бы, прямо или косвенно, к заранее обдуманной цели и не способствовало бы ее осуществлению.


Есть у новеллы одна черта, благодаря которой она обретает превосходство даже над стихотворением. Для развития идеи Красоты необходим ритм, он — высшая, благороднейшая цель стихотворения. А вместе с тем хитросплетения ритма — неодолимое препятствие для кропотливого развития мысли, ее свободного выражения, ведущего к конечной цели — к истине. Ибо целью новеллы зачастую бывает истина, а логическое рассуждение — лучший способ построить совершенную новеллу. Вот почему произведения этого жанра, не достигая высот чистой поэзии, все же могут приносить плоды более разнообразные и к тому же более доступные заурядному читателю. Кроме того, в распоряжении автора новеллы есть множество звучаний, языковые оттенки, резонерский, саркастический или же юмористический тон, исключающий поэзию, и все это, казалось бы, не согласуется меж собой, оскорбляет идею чистой красоты и даже оборачивается для писателя, преследующего в своей новелле единственную цель — выразить красоту — весьма невыгодным образом, если нет у него самонужнейшего инструмента — ритма. Я знаю, что в литературе любой страны было немало попыток, и даже удачных, создавать такие чисто поэтические рассказы; да и сам Эдгар По написал прекраснейшие произведения в этом духе. Но вся эта борьба, все эти усилия лишь свидетельствуют о силе поистине художественных приемов, если они соответствуют поставленной цели, и я склонен думать, что у некоторых писателей, даже у великих, эти героические попытки — свидетельство отчаяния.




IV.

«Genius irritabile vatum!» Само собой разумеется, что поэты (мы употребляем это слово в широком смысле, разумея под ним художников вообще) впечатлительны; но отчего они таковы — на мой взгляд, понятно далеко не всем. Художник становится художником лишь благодаря своему непогрешимому чувству прекрасного; это чувство приносит ему пьянящее наслаждение, но в то же время неизбежно влечет за собой еще одно, также непогрешимое чувство — неприятие любого уродства, любого нарушения гармонии. И потому-то любая обида, любая несправедливость, испытанная поэтом, если он доподлинно поэт, приводит его в такое отчаяние, какого, по общему мнению, эта обида не стоит. Поэты никогда не видят несправедливости там, где ее нет, но зато весьма часто обнаруживают ее там, где не-поэт ее просто не заметит. Таким образом, знаменитая впечатлительность поэтов связана не с темпераментом, в обыденном значении этого слова, но с даром ясновидения, особенно чутким к несправедливости и фальши. Это ясновидение — не что иное, как логическое следствие живого восприятия истины, справедливости, соразмерности, словом, Красоты. Не подлежит также сомнению, что человек не впечатлительный (по общему суждению), не irritabilis — ни в коей мере не поэт».


Так говорит сам поэт, составляя блистательную, неопровержимую апологию в защиту людей одной с ним породы. Свою впечатлительность По вносил в литературные дела, и величайшее значение, которое он придавал всему, что касается поэзии, подчас приводило к тому, что он принимал слишком явный, на взгляд бездарных писателей, тон превосходства. Кажется, я уже отмечал, что французскую печать давно отравляет множество предрассудков, с которыми приходилось сражаться Эдгару По, отравляют ложные представления и пошлые мнения на его счет. И потому было бы весьма полезно изложить в общих чертах его важнейшие мысли о поэтическом творчестве. Сопоставляя общепринятые заблуждения, легко прийти к верным выводам.


Но прежде всего я должен сказать, что, будучи поэтом от природы, Эдгар По в то же время обладал врожденными способностями к науке, ученым занятиям, а также аналитическим даром, что в глазах спесивых невежд переходило все границы. Он не только расточал немалые силы, желая подчинить своей воле ускользающего демона счастливых мгновений, не только вызывал по своему хотению эти чудные впечатления, приманки для души, признаки поэтического здоровья, столь редкие и драгоценные, что поистине их можно почесть благодатью, прозрением, ниспосланным свыше; более того, он сумел подчинить вдохновение методу и строжайшему анализу. Выбор творческих приемов! — вот к чему он постоянно возвращается, с красноречием посвященного настаивает на подчинении литературного приема конечной цели, на умелом использовании рифмы, на совершенствовании повтора, на согласовании ритма с чувством. Он утверждал, что тот, кто не умеет уловить неуловимое, — не поэт; только тот поэт, кто повелитель своей памяти, властелин слов, реестр собственных чувств, всегда готовый раскрыться на нужном месте. Все для развязки! — любил он повторять. Даже сонету необходим четкий план — каркас, основа — это важнейшее условие таинственной жизни творений духа.


Я, разумеется, обращаюсь к статье под названием «Поэтический принцип» и уже в ее начале нахожу яростное возражение против того, что в поэзии можно назвать ересью длины или величины, то есть против нелепого преувеличения ценности длинных стихов. «Длинных стихов не бывает; то, что подразумевают под длинным стихотворением — яркий пример противоречия терминов». И, поистине, стихи недостойны называться стихами, если они не волнуют, не похищают души, и подлинная ценность стихотворения как раз и состоит в пробуждении этого волнения, в похищении души. Но любое волнение по своей психологической природе преходяще, оно скоро проходит. И то странное состояние, в которое душа читателя вовлечена, можно сказать, насильно, длится, пока он читает стихотворение, и длина его как раз соответствует той мере восторга, на которую способна человеческая природа.


Что и говорить, эпическая поэма обречена. Ибо труд такого объема можно рассматривать как поэтический лишь постольку, поскольку в нем соблюдено условие, необходимое для жизни любого произведения искусства — Единство; я говорю не о единстве замысла, но о единстве впечатления, о той целостности воздействия, о которой я уже говорил, когда сравнивал роман и новеллу. Итак, эпическая поэма с точки зрения эстетики — парадокс. Вполне вероятно, что в древности были созданы циклы лирических стихотворений, объединенных позднее компиляторами в эпические поэмы; но очевидно, что любой эпический замысел вытекает из несовершенного понимания искусства. Пора этих аномалий миновала, и весьма сомнительно, чтобы длинные стихи когда бы то ни было пользовались популярностью, в полном смысле слова.


Следует добавить, что слишком краткий стих, недостаточно питающий возбужденный им интерес, также неполноценен, поскольку не удовлетворяет естественный аппетит читателя. Какое бы сильное, яркое впечатление он ни вызвал, а все ж оно недолговечно, ускользает из памяти; оно подобно печати, оттиснутой наспех, без должного нажима: не успевает запечатлеться на воске.


Но существует еще одна ересь, которая, благодаря лицемерию, косности и низости умов, гораздо опаснее и, возможно, не в пример долговечнее — заблуждение весьма живучее — я имею в виду ересь образования, которая как непременные условия включает ереси страсти, истины и морали. Тьмы людей воображают, что цель поэзии — обучение чему-либо, что она должна либо укрепить совесть, либо предъявить хоть что-нибудь полезное. Эдгар По утверждает, что американцы с особым усердием поддерживают эту еретическую идею; увы! нет никакой необходимости ехать в Бостон, чтобы повстречаться с упомянутой ересью. Даже здесь она осаждает нас, изо дня в день пробивая бреши в подлинной поэзии. Поэзия, если только захочешь углубиться в себя, вопросить свою душу, припомнить свои былые восторги, не имеет иной цели, кроме себя самой; она не может иметь никакой иной цели, и ни одно поэтическое творение не будет столь великим, столь благородным, поистине столь достойным называться поэзией, как то, что пишется единственно ради удовольствия написать стихи.


Не хочу сказать, что поэзия не облагораживает нравы; пусть меня поймут как следует — и что она в конечном итоге не возвышает человека над уровнем низменных интересов; утверждать это было бы нелепо. Я лишь говорю, что если поэт преследует в стихах нравоучительную цель, он умаляет тем самым свою поэтическую силу; и можно смело поручиться, что его творение будет дурно. Поэзия, под страхом собственной смерти или умаления дара, не может смешиваться с наукой или моралью; ее предметом является не Истина, а лишь она сама. Способы выявления Истины иные, они — вне поэзии. У Истины с песнями нет ничего общего. Все, что составляет очарование, прелесть, неотразимость песни, лишило бы Истину ее силы и власти. Холодный, спокойный, бесстрастный наставительный нрав отвергает цветы и алмазы Музы; он — полная противоположность нраву поэтическому.


Собственно разум стремится к истине, вкус открывает нам красоту, а нравственное чувство учит нас долгу. Правда, второе из этих качеств (вкус) незримыми нитями связано с первым и третьим и столь незначительно отличается от нравственного чувства, что Аристотель без колебаний включил в число добродетелей кое-какие свойства, относящиеся именно к сфере вкуса. Итак, человека наделенного вкусом, в картине порока более всего отвращает уродство, нарушение пропорции. Порок посягает на справедливость и на истину, возмущает разум и совесть; но особенно ранит он иные поэтические души как оскорбление гармонии, как диссонанс; и я думаю, что дозволительно рассматривать всякое нарушение нравственности, идеальной нравственности, как разновидность преступления против всемирного ритма и просодии.


Именно этот чудесный, бессмертный инстинкт красоты позволяет нам рассматривать землю и ее зрелища как отображение неба, как соответствие ему. Неутолимая жажда всего, что лежит по ту сторону земного, но озаряет жизнь откровением, есть самое живое свидетельство нашего бессмертия. Именно в поэзии и сквозь поэзию, в музыке и сквозь музыку прозревает душа сокровища, ожидающие нас за гробом; и когда прекрасный е-тих исторгает слезы из наших глаз, эти слезы говорят не об избытке наслаждения, но скорее о вспышке меланхолии, о вмешательстве нервов, о натуре нашей, обреченной томиться вдали от совершенства, но жаждущей уже теперь, на земле, рая, что был явлен ей в откровении.


Итак, принцип поэзии выражен неукоснительно и просто в человеческом стремлении к высшей красоте, и проявляется этот принцип в восторге, в душевном возбуждении, — в восторге, ни в коей мере не зависящем от страсти, то есть сердечного опьянения, и от истины, то есть пищи для разума. Ибо страсть — естественна, даже слишком естественна, а потому способна привнести оскорбительный, нестройный тон в сферу чистой красоты, и слишком привычна, слишком несдержанна, то есть угрожает смутить чистые желания, изящную печаль и благородную разочарованность, что населяют потусторонние пространства поэзии.


Эта необычайная высота, эта утонченность, этот отзвук бессмертия, — все, что Эдгар По требует от Музы, не только не ослабляет его внимания к самому процессу творчества, но напротив, побуждает его к бесконечному совершенствованию художественных приемов. Многие, а в особенности те, кто прочел его удивительное стихотворение «Ворон», наверное будут возмущены, если я проанализирую статью, где наш поэт, на первый взгляд совершенно невинно, но не без дерзости (и я не стану его за этопорицать) скрупулезно объяснил, какие методы он здесь использовал: разработку ритма; выбор рефрена — самого краткого, но гибкого, податливого на вариации и притом наиболее полно раскрывающего скорбь и отчаяние, да к тому же украшенного самой звучной изо всех возможных рифмой (nevermore, никогда более); выбор птицы, способной подражать человеческому голосу, причем птицы зловещей, которая в народном суеверии является роковым предвестником смерти — ворона; выбор самой поэтичной из возможных тональностей — печальной; самого поэтического чувства — любви к умершей, и т. д. «И я не помещу героя, — говорит он, — в убогую обстановку, поскольку бедность тривиальна, она противоположность красоты. Его печаль найдет приют в роскошной, поэтически убранной комнате». Во многих новеллах Эдгара По читатель еще не раз повстречает эти любопытные свидетельства его неумеренного пристрастия к прекрасным и в особенности к странно прекрасным формам, к богатому убранству, к восточной пышности.


Я сказал уже, что эта статья представляется мне отчасти дерзкой. Что уж говорить о приверженцах теории вдохновения — они там найдут немало и кощунства, и поруганных святынь; но я-то думаю, что статья писана именно для них. Насколько иные поэты притворяются, что они пребывают во власти самозабвения, и думают, зажмурясь, попасть в цель, насколько они веруют в хаос и надеются, что наугад подброшенные к потолку строки свалятся им на голову готовыми стихами, настолько Эдгар По, один из самых вдохновенных людей, каких я когда-либо знал, старательно скрывает стихийную сторону своего творчества, делая вид, что главное в нем — обдуманность и расчет. «Думаю, что я достоин похвалы, — говорит он с гордостью, пусть и забавной, но, на мой взгляд, отнюдь не безвкусной, — ибо ни одно слово в моем сочинении не возникло случайно, и произведение продвигалось к цели шаг за шагом, с точностью и неукоснительной логикой математической задачи». Итак, говорю я, никто, кроме любителей случая, фаталистов вдохновения и фанатиков белого стиха не найдет все эти мелочи странными. В искусстве мелочей не бывает.


По поводу белого стиха добавлю, что Эдгар По придавал рифме величайшую важность и так же скрупулезно исследовал математическое и музыкальное наслаждение, доставляемое рифмой нашему разуму, как проникал во все, что имеет хоть малейшее отношение к поэтическому ремеслу. Показав, что рефрен можно бесконечно варьировать, он также стремился освежить и удвоить наслаждение рифмой, привнося в нее элемент неожиданности, странность, как необходимую приправу для красоты любого рода. Особенной его удачей стали повторы то одной, то нескольких строк, упорное возвращение тех же фраз, несущих в себе одержимость печалью или навязчивую идею — рефрен простой и чистый, но поворачивающий событие разными гранями, рефрен-вариация, питающий безвольную отрешенность, и его рифмы, двойные, тройные, и еще та разновидность рифмы, что придает современной поэзии удивительность леонинского стиха, но еще с большей, намеренной точностью.


Само собой разумеется, что ценность этих приемов можно проверить лишь на деле; конечно, перевести такие стихи — тщательно обдуманные, насыщенные мыслью — желанная мечта; но всего лишь мечта. По написал не много стихотворений; порою он выражал сожаление, что не предался поэзии — самому, по его мнению, благородному виду творчества — безраздельно. Но стихи его оказывают на умы могучее действие. Это не пылкие излияния Байрона, не тихая, гармоничная и утонченная печаль Теннисона, к которому, кстати сказать, он питал обожание почти братское. Нет, его поэзия — нечто глубокое и мерцающее, словно сон, таинственное и совершенное, словно кристалл. Нет необходимости добавлять, что американские критики хулили ее довольно часто; так, совсем недавно, в американском биографическом справочнике я наткнулся на статью, где его поэзия была объявлена странной и выражалось опасение, что эта Муза в обдуманном наряде еще, чего доброго, создаст свою школу в стране, прославляющей нравственность пользы, а также высказывалось сожаление, что Эдгар По не только не употребил свой талант на утверждение нравственных истин, но, напротив, расточил его в поисках странного идеала, и к тому же его стихи полны сладострастия — правда, таинственно завуалированного, но чувственного.


Нам знаком этот честный поединок. Упреки, которыми плохие критики осыпают хороших поэтов, во всех странах одинаковы. Когда я читал ту статью, мне казалось, что это перевод одного из бесчисленных обвинений, выдвигаемых парижскими критиками против тех наших поэтов, что более всех прочих влюблены в совершенство. Имена наших любимцев нетрудно угадать, и меня поймет всякая душа, пристрастная к поэзии, если я скажу, что наша антипоэтическая порода менее всего ценила бы Виктора Гюго, будь он более совершенен, и ни за что не простила бы ему его лирического гения, если бы он не вводил столь напористо в свою поэзию того, что Эдгар По рассматривал как главную ересь современности: дидактику.