О некоторых французских карикатуристах

КАРЛ БЕРНЕ — ПИГАЛЬ — ШАРЛЕ — ДОМЬЕ — МОНЬЕ — ГРАНВИЛЬ — ГАВАРНИ — ТРИМОЛЕ — ТРАВЬЕС — ЖАК

Удивительным человеком был Карл Берне. Его творчество — целый мир, «Человеческая комедия» в миниатюре — ведь обыденные сценки, наброски толпы и улицы, карикатуры нередко являются самым верным отражением жизни. Очень часто карикатуры, подобно картинкам мод, становятся все карикатурнее по мере старения. Так, например, напряженность и одновременно развинченность фигур на изображениях того времени озадачивают и коробят нас; а ведь странность их куда менее нарочита, чем обычно полагают. Такова была тогдашняя мода, таков был человек: люди подражали персонажам картин и, казалось, невольно подделывались под стиль современного им искусства. Они держались прямо и чопорно, и каждый гражданин, в своем куцем фраке, в сапогах с отворотами и унылой прядью волос на лбу, походил на натурщика, только что принаряженного костюмером. Однако карикатуры Карла Берне значительны не только тем, что с большой точностью донесли до нас печать своего времени и манерность тогдашнего стиля, они важны не только с исторической точки зрения, но представляют собой бесспорную художественную ценность. И позы и движения фигур правдивы, типы лиц и их выражение живо напоминают людей, посещавших наших родителей в годы нашего детства. Карикатуры Берне на моды его времени — великолепны. Кто не помнит большую литографию, изображающую игорный дом? Вокруг просторного овального стола собрались игроки самых разных характеров и возрастов. Тут же и неизбежные девицы, жадно подстерегающие удачу, вечные поклонницы счастливых игроков. На лицах написаны и бурная радость и бурное отчаяние; тут и молодые, пылкие любители азарта, со страстью бросающие вызов судьбе, и холодные, опытные, упорные игроки, и плешивые старцы, потерявшие остатки волос в порывах давно отшумевших ураганов. В этой композиции, как и во всем, что сделано Карлом Берне и современной ему школой, ощущается скованность, но зато в ней есть основательность, импонирующая жесткость и сущность манеры, созвучная сюжету, поскольку страсть к игре отличается одновременно и силой и сдержанностью.

Среди тех, кто позднее выделился больше других, назовем Пигаля. Первые его работы восходят к довольно давнему времени; долго жил и Карл Берне. Но нередко два художника, будучи современниками и даже ровесниками, дают два совершенно различных образа эпохи. Забавный и мягкий Пигаль и по сей день посылает на выставки маленькие карикатуры, отмеченные невинным комизмом,— г-н Биар наверняка находит их очень слабыми. Все зависит от характера, а не от возраста, и Пигаль заметно отличается от Карла Берне. Его манера занимает промежуточную ступень между карикатурой, как ее понимал Берне, и более современной карикатурой, например работами Шарле, о котором пойдет речь ниже. К Шарле, работавшему в тот же период, что и Пигаль, применимо аналогичное замечание: слово «современный» относится к манере, а не ко времени. Народные сцены у Пи-галя хороши, хотя недостаточно оригинальны и рисунок в них не слишком комичен. Комизм Пигаля умеренный, но его композиционное чувство верно и точно. Описываемая им реальность обыденна, но зато она подлинная. Большинство его работ выполнены с натуры. Прием его был прост и скромен: он смотрел, слушал, а затем рассказывал. Обычно все его композиции отличает безобидность и простодушие: это почти всегда изображения простого люда, иллюстрации к поговоркам, образы пьяниц, семейные сцены и какое-то особое пристрастие к старости. Пигалю, как и многим другим карикатуристам, не удается изображение юности, и зачастую молодые люди у него выглядят загримированными. Обычно легкий рисунок Пигаля богаче и простодушнее, чем у Карла Берне. Достоинства Пигаля сводятся к меткой наблюдательности, хорошей памяти и достаточной уверенности в исполнении; недостаток или отсутствие воображения компенсируется здравым смыслом. Мы не встретим у него ни карнавального взрыва веселья, как у итальянцев, ни жестокости и терпкости англичан. Пигаль по преимуществу умеренный карикатурист.

Мне нелегко выбрать слова, чтобы выразить мое мнение о Шарле. Он пользуется широкой популярностью, и притом популярностью на французский манер, он один из кумиров Франции. В свое время он радовал, развлекал, даже, говорят, умилял целое поколение наших соотечественников, еще живущих ныне. Я знал людей, искренне возмущавшихся тем, что Шарле не удостоился избрания в Академию. Они усматривали в этом такой же позор, как и то, что Мольер не был причислен к сонму бессмертных. Весьма неприятно сообщать людям, что они растрачивали свои восторги и умиление не наилучшим образом,— это тягостный удел того, кто не разделяет мнения подавляющего большинства. И все же придется мне собраться с духом и заявить, что Шарле не суждена вечная слава и его творчество не выходит за национальные рамки. Как карикатурист он не является гражданином мира, и, если мне возразят, что карикатурист вообще не может им быть, я отвечу, что до некоторой степени это все же возможно. Шарле — художник сиюминутных интересов и узколобый патриот,— и то и другое несовместимо с гением. Тут он близок другой знаменитости, чье имя я пока не называю, ибо еще не приспело для этого время[1]: оба они обязаны своей славой исключительно Франции, более того, оба старались возвеличить ее солдатню. Я утверждаю, что это дурно и свидетельствует об ограниченности. И тот и другой охотно насмехались над духовенством — это также дурной знак; подобных великих людей не поняли и не приняли бы по ту сторону Ла-манша, за Рейном и за Пиренеями. Ниже мы поговорим о Шарле-художнике, о его таланте, мастерстве, рисунке и стиле. Но сначала вникнем в дух его творчества.

Шарле всегда льстил народу. Он не свободен в своем творчестве — он раб; не ищите в нем бескорыстного художника. Рисунок Шарле редко говорит правду, в нем почти всегда заметно заискивание перед излюбленной им кастой. Красотой, добротой, благородством, приветливостью, остроумием он награждает только солдата. Нсколько миллиардов двуногих, пасущихся на нашей планете, созданы Богом и наделены душой и органами чувств только ради того, чтобы пялить глаза на солдата и на рисунки Шарле во всей их непреходящей славе. По мнению Шарле, пехота и гренадеры олицетворяют венец творения. Его рисунки даже и не карикатуры, это дифирамбы и панегирики — вот как странно и навыворот понимал этот художник свое ремесло. Даже простоватость и грубость, которыми наделяет Шарле своих новобранцев, служат к их чести и украшению и придают им привлекательность. Все это смахивает на водевильных поселян, так забавно и трогательно коверкающих литературный язык. Словом, это ангельские сердца и светлые головы, вот разве что выговор у них хромает. Изображать реального, живого крестьянина — нелепая прихоть Бальзака; обнажать низости человеческих душ позволительно лишь язвительному ипохондрику Хогарту; ведь показав без прикрас пороки солдата — ах, как это жестоко! — рискуешь ослабить его боевой дух. Вот так прославленный Шарле и понимает карикатуру.

Изображая служителей церкви, наш пристрастный художник движим все теми же чувствами. Он радеет не о том, чтобы в самобытной манере изобличить моральное уродство клерикалов, но лишь о том, чтобы угодить солдату-пахарю: ведь солдату по душе насмешки над иезуитами. Искусство как таковое — это прежде всего искусство угождать, твердят нам буржуа.

Гойя тоже нападал на монастырскую братию. Как видно, он не любил монахов, ибо изображал их донельзя уродливыми. Но как же хороши они во всем своем уродстве, как величественны при всей своей чисто монашеской низости и распутстве! Здесь властвует искусство, искусство, очищающее, как огонь. А там — подобострастие, разъедающее самую суть искусства. Сравните же истинного художника с угодливым льстецом: у одного — великолепные рисунки, у другого — вольтерьянская проповедь.

Много говорилось о мальчишках Шарле, об этих ангелочках, будущих бравых солдатах, которые так любят старых вояк и играют в войну, размахивая деревянными саблями. Они всегда свежи и круглолицы, как румяные яблоки, великодушны, ясноглазы и с улыбкой взирают на природу. Но где же другие, «страшные» дети, где «хриплый оборванец с лицом, как старый грош», каким описал его большой поэт? Шарле слишком строг и чист, чтобы обращать на это внимание.

Впрочем, справедливости ради стоит сказать, что и у него иногда бывали благие порывы. Шайка разбойников и их жен расположилась на привал в лесу под дубом. Прямо над ними болтается на суку повешенный; тощее вытянутое тело овевает вечерняя росистая прохлада, нос обращен к земле, кончики ступней выровнены, словно у танцовщика. Один из разбойников говорит, указывая на него пальцем: «Может статься, и мы проведем так ближайшее воскресенье!»

Увы! Подобных удач у него мало. К тому же, хотя замысел интересен,— рисунок посредственный, лица лишены характерности. Трактовка сюжета могла бы быть сильнее, и уж наверняка она не стоит прекрасных стихов Вийона, ужинающего с товарищами под виселицей, в сумрачной долине.

В рисунке Шарле ощущается всего лишь опытная рука, с неизменной ловкостью чертящая круги и овалы. Этот человек, чуждый всякой непосредственности, лишь имитировал веяния своего времени. Свои воззрения и вкусы он выкраивал по готовым меркам моды. Публика и впрямь играла для него роль «патрона».

И все же однажды ему удалось сделать нечто стоящее. Он создал серию литографий, изображающих униформу новой и старой гвардии, которую не следует смешивать с аналогичной серией, вышедшей не так давно и, кажется, посмертно. Изображенные им фигуры правдивы. Должно быть, они очень похожи. Поза, движение, поворот головы — все прекрасно схвачено. В ту пору Шарле был молод, он не мнил себя великим художником, не приобрел еще популярности и потому тщательно рисовал свои фигуры и заботился об их верной расстановке. Впоследствии он стал работать все более небрежно и в конце концов опустился до бесконечного повторения одних и тех же плоских приемов, которых устыдился бы любой ученик художественной мастерской, имей он хоть каплю самоуважения. Возвращаясь к вышеупомянутой серии, я считаю справедливым отметить, что она выполнена просто и серьезно и не претендует ни на одно из тех достоинств, которые позднее и без оснований приписали этому художнику, столь несовершенному в плане комического. Если бы я строго следовал своему намерению заниматься лишь карикатуристами в точном смысле слова, я не упомянул бы ни Шарле, ни Пи-нелли. Но в этом случае меня могли бы обвинить в непростительном упущении.

Короче говоря, Шарле, этот производитель национальных благоглупостей и патентованный торговец политическими афоризмами, является идолом не более долговечным, чем любой другой; в самом скором времени он будет всеми забыт и вкупе с «великим» художником и «великим» поэтом, своими собратьями по невежеству и тупости, почит вечным сном в корзине всеобщего равнодушия, так же как и втуне замаранная им бумага, годная разве что на макулатуру.

А теперь я хочу поговорить о художнике, занимающем одно из ведущих мест не только в области карикатуры, но и вообще в современном искусстве, о художнике, который развлекает парижан, день за днем удовлетворяя их потребность в забаве и неустанно поставляя им пищу для веселья. И скромный обыватель, и делец, и мальчишка, и женщина — все смеются и — о неблагодарные! — проходят мимо, часто и не взглянув на имя автора. По сей день только настоящие ценители искусства сумели понять значительность его творчества и отнеслись к нему с должной серьезностью. Читатель, конечно, уже догадался, что речь идет о Домье.

Поначалу Оноре Домье не снискал никакой особой славы: он рисовал, повинуясь властной потребности, неотвратимому призванию. На первых порах он поместил несколько набросков в маленькой газете, созданной Вильямом Дакетом; затем Ашиль Рикур, имевший тогда художественный магазин, купил у него несколько эстампов. Революция 1830 года, как все революции, вызвала бурный взлет карикатуры. То было поистине благодатное время для карикатуристов. Ожесточенная борьба против правительства и короля достигла наивысшего накала. В наши дни очень любопытно перелистывать многочисленные выпуски «Карика-тюр» — эту уже отошедшую в прошлое буффонаду, необъятный исторический архив насмешек, к которому причастны все сколько-нибудь заметные художники тех лет. В беспорядочном собрании уродов, в невообразимой дьявольской комедии, то шутовской, то кровавой, перед нами проходят вереницей все почтенные политические деятели в самом разнообразном и гротескном обличье. Сколь многие из этих известнейших поборников возрождающейся монархии уже канули в забвение! Венцом этой фантастической эпопеи явилась знаменитая и по-олимпийски величественная «Груша», прославившаяся вызванным ею судебным процессом. Читатель помнит, наверно, как Филиппон, то и дело затевавший нескончаемые стычки с королевской юстицией, решил однажды доказать суду полнейшую безобидность злополучной и всех рассердившей груши; прямо во время судебного заседания он сделал несколько набросков, первый из которых с точным сходством изображал голову короля, а каждый последующий по мере удаления от исходного рисунка все более приближался к роковой груше. «Вот видите,— твердил он,— что же общего между первым наброском и последним?» Аналогичные опыты были проделаны на примерах головы Христа и головы Аполлона, и один из них, кажется, привел к сходству с жабой. Разумеется, все это ничего не доказывало. Забавная аналогия стала символом. С этого момента он сделался самодовлеющим. Родилось нечто вроде пластического жаргона, с помощью которого можно было говорить с народом на понятном каждому языке. Вокруг проклятой тиранической груши сплотилась целая шайка патриотических горлопанов. Несмотря на крутые меры правосудия, нападки на короля отличались редкостным ожесточением и единодушием, и сегодня, просматривая эти анналы буффонады, нам остается только изумляться, что эта яростная война могла длиться долгие годы.

Выше я, помнится, назвал эту буффонаду «кровавой». И действительно, рисунки тех лет нередко пропитаны кровью и бешенством. Массовые избиения, заточения в тюрьму, аресты, обыски, судебные процессы, полицейские облавы — все эти эпизоды первых лет Июльской монархии то и дело всплывают в карикатурах. Вот вам примеры — и судите сами.

Юная, прекрасная Свобода, увенчанная фригийским колпаком, весьма некстати погрузилась в сон и не подозревает о грозящей ей опасности. К ней подкрадывается некто, полный злокозненных намерений. Кряжистый и грузный, он похож на торговца с Центрального рынка или толстосума. На его грушевидной голове, украшенной густыми бакенбардами, нахально торчит взбитый кок. Это чудище изображено спиной к зрителю, и удовольствие от разгадки его имени немало увеличивало ценность эстампа. Итак, он приближается к юной особе. Он явно готов совершить над ней насилие.

— Молились ли вы на ночь, сударыня?

И Отелло-Филипп душит невинную Свободу, невзирая на ее вопли и сопротивление.

Мимо более чем подозрительного дома идет молоденькая девушка в фригийском колпачке, надетом с простодушным кокетством гризетки. Два господина, чьи лица знакомы каждому — оба министры, и притом из самых почтенных,— заняты странным делом: преградив путь бедняжке, они нашептывают ей на ухо не то любезности, не то сальности и в то же время тихонько подталкивают ее к узкому проходу. А там, за дверью угадывается все тот же некто. Его профиль едва различим, но это, несомненно, он! Вот и его бакенбарды и кок. Он ждет, он охвачен нетерпением!

А вот Свободу волокут в зал старинного, чуть ли не готического судилища: перед нами — целая галерея портретов современных политических деятелей, изображенных в средневековых костюмах.

Вот Свобода в застенке. Палачи уже готовы раздробить ее тонкие щиколотки, раздуть живот ведрами воды или подвергнуть ее каким-нибудь другим ужасным пыткам. Кровожадных извергов с могучими торсами и закатанными рукавами любой узнает без трусами и закатанными рукавами любой узнает без труда — внешность этих одиозных личностей известна каждому[2].

На всех этих рисунках, которые в большинстве своем выполнены с замечательной серьезностью и добросовестностью, король неизменно предстает в роли людоеда, убийцы, ненасытного Гаргантюа, а иногда и того хуже. После февральской революции мне довелось видеть только одну карикатуру, чья ожесточенность напоминала о ярости недавних политических страстей; ибо громоподобные речи в период великих президентских выборов были всего лишь бледной тенью того, что произвела на свет предшествовавшая эпоха. Упомянутая мной литография появилась вскоре после злополучных событий в Руане. На первом плане изображены носилки, а на них — изрешеченный пулями труп; позади стоят надутые спесью городские заправилы в парадных мундирах, завитые, с закрученными кверху усами; среди них есть, должно быть, и те буржуа-денди, что готовы нести караул или подавлять мятеж с букетиками фиалок в петлице мундира — словом, идеальные представители буржуазной гвардии, по выражению самого знаменитого из наших демагогов. Перед носилками стоит на коленях Ф. К. в своей судейской мантии, оскалив два ряда акульих зубов, острых, точно зубья пилы; он медленно и сладострастно вонзает когти в мертвое тело. «Ах ты, плут! — говорит он.— Прикидываешься мертвым, дабы избежать правосудия!»

С таким же ожесточением «Карикатюр» воевала и с правительством. В этих непрерывных стычках Домье сыграл важную роль. Редакция придумала способ, помогавший ей справляться с нескончаемыми штрафами, налагавшимися на «Шаривари»: «Карикатюр» выпускала дополнительные литографии, и выручка от их продажи давала сумму, необходимую для покрытия штрафов. Рисунок, которым Домье откликнулся на зверское убийство на улице Транснонен, показал, что он действительно большой художник. Рисунок этот представляет ныне редкость, так как тираж его был изъят и уничтожен. Он не является собственно карикатурой, скорее,— это образец злободневной хроники, отражающей всю обыденность и жестокость правды. В жалкой бедняцкой комнате, типичном жилище пролетария, среди скудной, неприглядной обстановки простерт труп полураздетого рабочего в рубахе и ночном колпаке; мертвец лежит на спине, вытянувшись во весь рост, раскинув руки и ноги. Комната хранит следы насилия и борьбы: опрокинуты и стулья, и ночной столик, и даже ночной горшок. Тяжестью своего тела отец придавил к полу труп ребенка. В холодной мансарде царят безмолвие и смерть.

Как раз в это время Домье взялся за создание сатирической галереи политических деятелей. Она состоит из двух серий портретов, одна — в рост, другая — по пояс. Последняя, как будто более поздняя, посвящена исключительно пэрам Франции. Художник продемонстрировал великолепное понимание сущности портрета. Шаржируя и утрируя характерные черты своих моделей, он тем не менее сумел остаться настолько верным натуре, что эти его работы могут служить образцом для портретистов любых жанров. Все скудоумие и несуразность, все чудачества и душевные пороки отчетливо проступают на лицах его персонажей, в которых животное начало преобладает над человеческим; в то же время сам рисунок выполнен в свободной и широкой манере. В этих сериях Домье выказал всю свою творческую смелость и одновременно точность, достойную Лафатера. Вообще же Домье тех лет сильно отличается от нынешнего. В ту пору он не обладал еще приобретенными позднее легкостью импровизации, непринужденностью и свободой мастерства. Тогда его рисунки бывали, хоть и редко, тяжеловатыми, однако в их исполнении всегда чувствовались законченность, продуманность и строгость.

Мне вспоминается еще один прекрасный рисунок того же типа — «Свобода печати». В типографии, среди станков и прочего оборудования, стоит, засучив рукава, наборщик в извечном бумажном колпаке набекрень; он твердо расставил крепкие ноги, сжал кулаки и нахмурил брови. Его сильная, мускулистая фигура построена как на больших живописных полотнах. На заднем плане — неизменный Филипп и его жандармы. Они явно не осмеливаются даже подступиться к наборщику.

Однако замечательный мастер не ограничился только политической карикатурой. Я остановлюсь на наиболее выдающихся из его гравюр, относящихся к самым разным жанрам, затем перейду к анализу философской и эстетической ценности творчества этого необычного художника и под конец, прежде чем расстаться с ним, приведу список различных тем и серий его работ, вернее, попытаюсь это сделать, поскольку в настоящее время его обширное творчество представляет собой запутанный лабиринт, непролазную лесную чашу.

«Последнее купание» — карикатура с серьезным и горестным сюжетом. На парапете набережной, сильно наклонившись вперед и образуя острый угол с той поверхностью, от которой он вот-вот оторвется, словно падающая статуя, стоит самоубийца. Как видно, он твердо обдумал свое намерение, руки его спокойно скрещены на груди; с шеи свисает веревка с огромным камнем. Решение его бесповоротно. Это не поэт, который бросается в воду, втайне уверенный, что его вытащат и что все сразу о нем заговорят. Посмотрите только на его жалкий, развевающийся на ветру сюртук, под которым торчат одни кости! Взгляните на ветхий галстук, извивающийся, точно змея, взгляните на его тощий, острый кадык! Право, не хватит духу упрекнуть беднягу в том, что он пожелал укрыться на дне реки от зрелища цивилизации. На заднем плане гравюры, на другом берегу реки, благодушный любитель рыбной ловли сосредоточенно предается своим невинным радостям.

Перед нами пустынная, безлюдная местность, невыносимо жаркий летний день. Мужчина довольно угрюмого вида, то ли похоронный служка, то ли лекарь, расположившись под голыми деревьями в пропыленной беседке, чокается и пьет наедине с отвратительным скелетом. Подле них лежат песочные часы и коса. Я не припомню сейчас названия этой гравюры. Надо полагать, эти спесивые персонажи заключают какое-нибудь зловещее пари, а может быть, ведут ученую беседу о росте смертности.

Домье щедро рассыпал во все стороны блестки своего таланта. Ему заказали иллюстрации к довольно скверному медико-поэтическому сочинению, «Медицинской Немезиде», и он выполнил для него чудесные гравюры на дереве. Одна из них, на тему о холере, изображает залитую палящим солнцем раскаленную улицу. Ослепительно сияет почти белое от зноя парижское небо, привыкшее иронически взирать и на стихийные бедствия и на политические смуты. Лежат черные и четкие тени. У порога дома, поперек двери, валяется труп. Женщина торопливо переступает через него, прикрывая себе нос и рот. Пустынная и пышущая жаром мостовая выражает больше отчаяния, чем шумная городская площадь, обезлюдевшая и умолкнувшая после кровавого бунта. На дальнем плане виднеются унылые очертания похоронных дрог и их жалких кляч; посреди всеобщего опустошения тощая — кожа да кости — собака потерянно бродит без цели и смысла, поджав хвост и принюхиваясь к иссохшим плитам мостовой.

А вот и каторга. Почтенный господин ученого вида, в черном фраке и при белом галстуке, должно быть из филантропов, этих поборников справедливости, восторженно внимает двум душегубам с отталкивающими, идиотски тупыми лицами, свирепыми, как у бульдогов, и истасканными, точно лохмотья нищего. Один из них рассказывает, что он зарезал отца, изнасиловал сестру или совершил иной подвиг в этом же роде. «Друг мой, какая же богатая у вас натура!» — с увлечением восклицает ученый господин.

Приведенные образцы убедительно показывают, с какой серьезностью и силой разрабатывает Домье свои сюжеты. Попробуйте перелистать его работы, и перед вашим взором во всей фантастической и захватывающей реальности пройдут вереницей все чудовищные уродства, неотделимые от большого города. Домье изучил все его сокровища — устрашающие, гротескные, зловещие и шутовские. Живой и голодный труп или же труп жирный и пресыщенный, житейское убожество и скудость, все, что наполняет жизнь обыкновенного мещанина — тупость, спесь, восторги, несчастья,— ничего не обошел он своим вниманием. Никто, как Домье, не знал и не любил (как художник, разумеется) мещанина, этот последний пережиток средневековья, обломок готической эпохи, обреченный на жалкое прозябание, этот социальный тип, одновременно и заурядный и гротескный. Домье сжился с ним, он выслеживал его днем и ночью, проник в его альковные тайны, вошел в доверие к его жене и детям, он знает форму его носа и строение его черепа, он знает, чем дышит его дом сверху донизу.

Осуществить исчерпывающий анализ творчества Домье — вещь невозможная; я лишь приведу названия главных его серий, не вдаваясь в подробные оценки и комментарии. В каждой из них встречаются поразительные удачи.

«Робер Макер», «Супружеские нравы», «Парижские типы», «Профили и силуэты», «Купальщики», «Купальщицы», «Парижские любители речного спорта», «Синие чулки», «Пасторали», «Древняя история», «Добрые буржуа», «Люди юстиции», «День г-на Кокле», «Наши филантропы», «Текущие события», «Все, что угодно», «Представленные представители». Добавьте к этому две галереи портретов, о которых я говорил выше»[3].

Я хотел бы поделиться двумя серьезными соображениями по поводу двух из этих серий. Я имею в виду «Робера Макера» и «Древнюю историю». «Робер Ма-кер» был первым и решающим опытом карикатуры нравов. К этому времени политическая борьба стала утихать. Упорные гонения, позиция окрепшего правительства и неизбежное утомление, естественное для человеческой натуры, сильно охладили жар страстей. Нужно было находить новые темы. Памфлет уступил место комедии. И подобно тому как Мольер вытеснил в свое время желчную «Мениппову сатиру», великая эпопея Робера Макера, переданная Домье со всем его темпераментом и пылом, пришла на смену взрывам революционного гнева и рисункам, полным политических намеков. Карикатура этих лет обрела иной характер, утратив исключительно политическую направленность. Она превратилась в сатирическое осмеяние нравов сограждан и стала областью романа.

«Древняя история» представляется мне очень значительным явлением; в каком-то смысле она наилучшим образом перефразирует знаменитый стих: «О, кто избавит нас от греков и от римлян?». Домье яростно обрушился на античность,— разумеется, на ложную античность (ибо никто так, как он, не чувствует величия древних) — и прямо-таки оплевал ее. И пылкий Ахилл, и хитроумный Улисс, и благоразумная Пенелопа, и долговязый Телемак, и прекрасная Елена, погубительница Трои,— все они предстают перед нами в шутовском и уродливом обличье, точно это не прославленные герои, а исполняющие их роль старые, тощие трагики, берущие за кулисами понюшку табаку. Это святотатство выглядело весьма забавным и принесло известную пользу. Я помню, что один мой знакомый поэт, лирик языческого толка, был вне себя от возмущения. Он называл литографии Домье кощунством и говорил о прекрасной Елене так, как иные говорят о Пресвятой Деве. Однако тем, кто не склонен чересчур поклоняться Олимпу и жанру трагедии, эти работы, естественно, доставили радость.

В заключение мне хочется сказать, что Домье поднялся до больших высот, сделал карикатуру жанром серьезного искусства и что он великий карикатурист. Чтобы должным образом оценить Домье, нужно рассматривать его и с точки зрения мастерства и с точки зрения содержания. Домье-художника отличает прежде всего уверенность. Его рисунок — это рисунок крупного мастера, он щедр и свободен, это своего рода непрерывная импровизация, но при этом в нем нет ничего от механических навыков художника, успевшего «набить себе руку». Домье обладает изумительной, почти божественной памятью, которая заменяет ему модель. Все его фигуры устойчивы, движение их всегда естественно. Присущий Домье талант наблюдателя настолько безошибочен, что у него не найти ни одной головы, которая не вязалась бы с несущим ее торсом. В любой его фигуре все находится в полном соответствии: и нос, и лоб, и глаза, и руки, и ноги. Логика ученого физиономиста нашла свое воплощение в легком, порывистом искусстве, которому приходится преодолевать неуловимость и изменчивость самой жизни.

Что касается дидактической стороны, то у Домье есть некоторая общность с Мольером. Подобно Мольеру, Домье идет прямо к намеченной цели. Замысел художника доходит до зрителя сразу. Стоит взглянуть — и все понятно. Подписи под его рисунками мало что к ним добавляют, и большей частью без них вполне можно было бы обойтись. Комический эффект возникает у него как бы непроизвольно. Художник его не добивается и, кажется, даже забывает о своей исходной задаче. Карикатура Домье изумляет полнотой выразительности, и при этом в ней нет ни злобности, ни яда. Во всех его работах чувствуется чистосердечие и добродушие. Хочу напомнить, что художник не раз отвергал весьма благодарные сатирические сюжеты, мотивируя свой отказ тем, что предложенная ему тема выходит за пределы комического и может оскорбить человеческое достоинство. Когда гравюры его производят горестное или жуткое впечатление, это происходит почти против его воли. Просто-напросто он точно передал свое впечатление от увиденного. Домье страстно и искренне любит природу, поэтому абсолютное комическое начало мало ему доступно. Более того, он тщательно избегает всего, что, по его мнению, не будет тотчас и с полной ясностью понято французской публикой.

И еще несколько слов. Замечательному таланту Домье присуща особая черта, благодаря которой мы по достоинству причисляем его к славной семье великих мастеров: его рисунок по самой своей природе красочен. Его литографии и гравюры на дереве дают ощущение-цвета. Карандаш Домье содержит не один только черный цвет, пригодный для контуров. В его рисунках цвет угадывается наравне со смыслом. Все восприимчивые к искусству люди безошибочно отметили в работах Домье этот признак высокого искусства.

Анри Монье вызвал много шума несколько лет тому назад. Он пользовался громким успехом и у обывателей и в среде художников — этих двух замкнутых мирках. Тому имелось две причины. Первая заключалась в том, что, подобно Юлию Цезарю, он выполнял сразу три роли — комического актера, драматурга и карикатуриста. Вторая состояла в том, что талант его буржуазен по самой своей сущности. Как актер он расчетлив и холоден, как литератор — мелочно-педантичен, а как художник он ухитряется, работая с моделью, рисовать по шаблону.

Монье являет собой полную противоположность художнику, о котором мы говорили выше. Вместо того чтобы сразу и целиком охватить фигуру или сюжет в их полноте, Анри Монье медленно и последовательно вникал в детали. Ему неведомо большое искусство. Создавая Господина Прюдома во всей его чудовищной подлинности, Монье не замыслил его как цельный и обобщенный образ; он изучал Господина Прюдома живого, реального. Он наблюдал его день за днем в течение долгих лет. Сколько чашек кофе пришлось выпить художнику в обществе самодовольных Прюдо-мов, сколько партий в домино сыграть с ними, чтобы достичь такого фантастического результата,— мне не известно. Изучив своего героя, он отобразил его — впрочем, нет: он скопировал его как бы с помощью кальки. Плод его труда на первый взгляд как будто свидетельствовал о необычайном таланте, но, когда Монье поведал все, что знал о Господине Прюдоме, оказалось, что ему больше нечего сказать. Некоторые из «Народных сценок» Монье, несомненно, привлекательны, как привлекательно беспощадное и непривычное очарование дагерротипа; но Монье не способен по-настоящему ни создавать, ни обобщать, ни выявлять характер модели. Возвращаясь к его рисункам, которые интересуют нас сейчас прежде всего, нельзя не увидеть, что они большей частью холодны и жестки и при этом — странное дело,— несмотря на подчеркнутую точность карандаша, оставляют в памяти лишь смутный образ. Монье обладает одним необычным свойством, одним единственным. И свойство это — холодность, незамутненная прозрачность зеркальной витрины, которая неспособна размышлять и лишь бесстрастно отражает прохожих.

Совсем иное дело Гранвиль. Его творческие устремления литературны до болезненности, он находится в бесконечных поисках компромиссных приемов, стараясь втиснуть свои идеи в рамки пластического искусства. В этих целях он не раз прибегал к старому способу — ко рту своих персонажей он пририсовывал облачко с текстом. Философ или врач могли бы сделать прекрасное психологическое и физиологическое исследование на примере Гранвиля. Всю жизнь он провел в поисках новых идей и иногда находил их, но, будучи художником по профессии и литератором по склонности, так и не сумел толково их выразить. Он подошел очень близко к ряду важных проблем, но всякий раз его усилия оказывались бесплодными, ибо по-настоящему он не был ни мыслителем, ни художником. Большую часть своей жизни Гранвиль опирался на общее понятие аналогии. Именно с этого он и начал в своих «Метаморфозах дня». Ему не удалось, однако, извлечь из этой теории верных выводов, он то и дело терпел крушения, словно сошедший с рельсов локомотив. С нечеловеческим мужеством он всю жизнь пытался переделать божий мир. Он хватал его, корежил, перестраивал, объяснял, комментировал, и природа под его руками превращалась в сущий Апокалипсис. Он перевернул мир вверх дном. В самом деле, разве не он выпустил альбом литографий под названием «Мир наизнанку»? Многих поверхностных людей Гранвиль развлекает, меня же он просто пугает. Ибо, когда я смотрю на его рисунки, меня, к сожалению, больше занимает личность художника, чем его искусство. Вникая в творчество Гранвиля, я испытываю тягостную неловкость, словно попал в квартиру, где хаос возведен в основной принцип, где карнизы несуразным образом опираются о пол, где с помощью оптических приемов искажены картины, где предметы сталкиваются друг с другом углами, где мебель стоит ножками кверху, а ящики уходят внутрь, вместо того чтобы выдвигаться.

Разумеется, Гранвиль сделал немало хорошего, его кропотливое упорство дало результаты, но он был лишен гибкости, и женщины, например, ему никогда не удавались. Впрочем, талант Гранвиля примечателен именно отклонением от психической нормы. Уже на пороге смерти он с обычным упорством заставил себя стенографически точно фиксировать пластическими средствами мучившие его сновидения и кошмары. Художник Гранвиль желал ни больше ни меньше, чтобы его карандаш объяснил закон ассоциации мыслей. Гранвиль достигал комического эффекта, зачастую сам о том не подозревая.

Перейдем теперь к гораздо более значительному художнику, наделенному своеобразным и странным изяществом. Гаварни начал с того, что рисовал машины, затем сотрудничал в журналах мод, и, как мне кажется, следы этого долго чувствовались в его работе. Однако справедливость требует признать, что Гаварни никогда не топтался на месте. Он не только карикатурист и даже не только художник, но также и литератор. Он лишь слегка касается темы, оставляя место для догадки. Особый характер его комизма обусловлен исключительно тонкой наблюдательностью, иной раз даже чрезмерной. Ему, как и Мариво, знакома сила недомолвки, которая одновременно и манит публику и льстит ей. Гаварни сам сочиняет подписи к своим рисункам, подчас весьма хитроумные. Многие отдают предпочтение Гаварни перед Домье, и тут нет ничего удивительного. Как художник Гаварни менее значителен и потому более доступен. Гений Домье отличается искренностью и свободой. Снимите подписи у его литографий, и они останутся столь же ясными и полноценными. Совсем не то у Гаварни: у него равнозначно и то и другое, и рисунок и подпись. Кроме того, Гавар-ни по сути своей вовсе не сатирик; он чаще льстит, чем язвит, он поощряет, а не осуждает. Как и от всех литераторов — а Гаварни тоже литератор,— от него исходит легкий душок извращенности. Благодаря очаровательному лицемерию и могущественной тактике недомолвок ему все дозволено. Подчас, когда его цинизм выступает со всей откровенностью, художник драпирует его в изящные одежды и, потакая легкомыслию публики, делает ее своей сообщницей. Словом, популярность Гаварни куда как оправданна! Приведу хотя бы один пример из целой тысячи: стройная красотка с презрительной миной смотрит на юношу, с мольбой протягивающего к ней руки. «Подарите мне поцелуй, сударыня, ну хоть один, из милосердия!» — «Приходите вечером, сегодняшнее утро уже обещано вашему отцу». Изображение дамы — почти портрет. Легкомысленные персонажи Гаварни так очаровательны, что молодежь неизбежно захочет им подражать. Заметьте, кстати, что самое интересное — подпись, рисунок сам по себе не мог бы передать все, что задумал художник.

Гаварни создал Лоретку. Точнее, этот образ существовал и до него, но он придал ему большую полноту. Как мне кажется, само слово придумано им. Лоретка, как уже говорилось, вовсе не является покорной содержанкой, характерным порождением эпохи Империи, женщиной, которая обречена жить в мрачном уединении со своим покровителем — золотым истуканом, генералом или банкиром. Лоретка свободна, она приходит и уходит, когда ей вздумается. У нее открытый дом. Она никому не дает над собой власти, она своя в кругу художников и журналистов. Она добросовестно старается подняться до уровня своих друзей. Я сказал выше, что Гаварни дополнил этот образ; и действительно, увлекаемый воображением литератора, он сочиняет по крайней мере столько же, сколько видит, и по этой причине сам оказывает немалое влияние на нравы. В свое время Поль де Кок создал Гризетку — Гаварни создал Лоретку; и подобно тому как многие стараются походить на картинки из журналов мод, иные из девушек такого пошиба, подражая Лоретке, усвоили более изящные манеры, а молодежь Латинского квартала невольно стала подделываться под студиозусов, изображенных Гаварни.

Итак, Гаварни представляет большой интерес, и многое в его творчестве надолго переживает его самого. История последних лет монархии прекрасно отображена в его работах. Но установилась Республика — и художник несколько поблек: закономерность жестокая, но естественная. Пережив расцвет в период затишья, он увял под натиском бури. Истинное назначение и подлинная заслуга Гаварни и Домье в том, что они обогатили новыми красками полотно, созданное Бальзаком, который, кстати, прекрасно знал это и ценил как своих помощников и толкователей.

Вот основные серии Гаварни: «Почтовый ящик», «Парижские студенты», «Лоретки», «Актрисы», «Кулисы», «Сорванцы», «Литераторы и литераторши», а кроме того, несметное множество разрозненных сюжетов.

Мне осталось коснуться творчества Тримоле, Травье-са и Жака. На долю Тримоле выпала горькая судьба. Глядя на изящную, детски простодушную буффонаду, которой дышат его произведения, трудно представить себе, сколько досталось ему тяжких страданий и бед. Он собственноручно делал офорты для серии «Народные песни Франции» и для комических альманахов Обера; все это прекраснейшие рисунки или, вернее, эскизы, пронизанные самым беспечным и бурным весельем. Тримоле смело, без предварительных эскизов, наносил прямо на гравировальную доску очень сложные композиции, хотя, надо признаться, результаты такого приема были несколько сумбурны. Тримоле испытал сильнейшее влияние Крукшенка и тем не менее сумел сохранить самобытность. Он — юморист, заслуживший свое особое место в искусстве. Его творчеству присущ своеобразный аромат, ощущаемый всеми, кто наделен тонким чутьем.

Однажды Тримоле создал прекрасно задуманную и глубокую по мысли композицию. Темной, дождливой ночью у подножия облупившейся стены улегся старик — настоящая ходячая развалина, куча шевелящихся лохмотьев. Он поднимает благодарные глаза к беззвездному небу, восклицая: «Благодарю тебя, Боже, за эту стену, давшую мне приют, и за эту рогожу, которой я могу укрыться!» Как и все горемыки, которых неотступно преследуют невзгоды, бедняга непривередлив, он во всем полагается на Всевышнего. Что бы ни говорили иные оптимисты, которым, по словам Дезожье, случается, подвыпив, плюхнуться наземь, рискуя придавить какого-нибудь голодного бедолагу, немало есть талантливых людей, которым привелось провести ночь точно таким же образом! Тримоле умер — умер в тот самый момент, когда заря успеха наконец взошла над горизонтом, когда судьба, смилостивившись, уже готова была ему улыбнуться. Талант его ширился, мысль работала здраво и плодотворно; но организм был подорван и изувечен пережитыми бурями.

Судьба Травьеса тоже сложилась несчастливо. На мой взгляд, это значительный художник, не нашедший у современников достаточно тонкого понимания. Творческая продукция Травьеса обширна, но ему не хватает уверенности в себе. Он старается быть приятным публике — и не достигает этой цели. Иной раз у него получается действительно прекрасная вещь, но он сам не отдает себе в этом отчета. Он беспрерывно тщится улучшать, исправлять свою работу, он вертится и тянется во все стороны в поисках недостижимого идеала. Он — принц невезения. Муза Травьеса — бледненькая, грустная нимфа из городских предместий. И все же, несмотря на всю его суетливую неуверенность, в творчестве его повсюду сквозит самоцветная и самобытная жилка. Травьес глубоко чувствует радости и горести народа, он досконально знает и понимает обитателей социального дна и, можно сказать, любит их нежной и сострадательной любовью. Поэтому его «Вакхические сцены» останутся выдающимся произведением. Его старьевщики обычно на редкость правдоподобны, в этих оборванцах есть неизъяснимая законченность и благородство стиля, в котором отражается невыдуманная прихотливость жизни. Не следует забывать, что Травьес создал живой образ Майё, эксцентричного горбуна, столько лет развлекавшего парижан. Травьес подарил нам Майё, так же как Домье — Робера Макера, а Монье — Господина Прюдома. В то уже далекое время жил в Париже некий шут, физиономист — маньяк по имени Леклер, который подвизался в кабаках, погребках и балаганах. Он славился умением «изображать». На его лице, освещенном двумя свечами, вспыхивали по его желанию, сменяя друг друга, самые различные чувства и страсти. Это была как бы ожившая книга «Характерные выражения страстей, сочинение королевского художника г-на Лебрена». Этот Леклер, наделенный гипертрофированным шутовским даром, который распространен гораздо шире, чем обычно полагают в цирковой среде, был от природы меланхоликом, буквально одержимым манией дружбы. В часы, свободные от работы и своих гротескных выступлений, он с жадностью искал среди людей родственную душу, а напившись, плакал горькими слезами одиночества. Этот пасынок судьбы был одарен такой силой проникновения в чужую личность и способностью подражания, что умел с поразительной точностью имитировать не только горб, но и сморщенный лоб горбуна, его обезьяньи руки, визгливый голос и даже манеру брызгать слюной. Травьес однажды увидел Леклера в самый разгар патриотических июльских событий, и в голову ему пришла блестящая мысль. Он создал своего Майё, и потом долгие годы его взбалмошный герой говорил, кричал, разглагольствовал, жестикулировал в памяти парижской публики. Впоследствии даже установилось мнение, будто Майё существовал в действительности, а Травьес его знал и изобразил. Такое случалось и с другими образами, завоевавшими широкую популярность.

С некоторых пор Травьес почему-то исчез с нашего горизонта, хотя ныне, как и прежде, существуют солидные издания сатирических альбомов и газет. Это серьезная утрата, ибо Травьес наделен тонкой наблюдательностью и, несмотря на все колебания и промахи, его таланту присущи серьезность и нежность, которые придают его рисункам странную прелесть.

Я считаю нелишним напомнить коллекционерам, что в карикатурах, связанных с образом Майё, женщины, игравшие, как известно, большую роль в эпопее этого галантного и патриотического Раготена, не принадлежат Травьесу. Их выполнил Филиппон, одаренный острым чувством комического; Филиппон рисовал женщин самым соблазнительным образом и с большим удовольствием украшал ими композиции Травьеса, посвященные Майё. Таким образом, каждый рисунок содержит элементы двух стилей, что, впрочем, не снижает комического эффекта литографий.

Превосходный и многогранный художник, Жак также время от времени выступал как незаурядный карикатурист. Наряду с живописными работами и офортами, где он неизменно проявлял глубину и поэтичность, он выполнил ряд прекрасных гротескных рисунков, обычно отличающихся ярким и выразительным замыслом. Таковы его «Военщина» и «Больные и врачи». Рисунок Жака щедр и остроумен, и в его карикатурах, как и во всем, что он делает, есть живость и язвительность поэта-наблюдателя.


Примечания

  1. Этот отрывок взят из неоконченной книги, начатой несколько лет тому назад, когда г-н де Беранже был еще жив.
  2. В данный момент у меня нет перед глазами этих рисунков; думаю, один из последних принадлежит Травьесу.
  3. Непрерывная и равномерная плодотворность художника сделала мой список более чем неполным. Как-то раз я решил составить с помощью самого Домье полный каталог его произведений. Однако и вдвоем нам это не удалось.