«СМЕШНЫЕ МУЧЕНИКИ»
Сочинение Леона Кладеля

Один мой друг, который в то же время является и моим издателем, попросил меня прочесть эту книгу, уверяя, что она доставит мне удовольствие. Я согласился с великой неохотой: меня предупредили, что автор молод, а нынешняя молодежь своими ново приобретенными пороками вызывает у меня недоверие, вполне оправданное уже и теми пороками, какие отличали ее во все времена. При общении с молодежью я испытываю такое же неприятное чувство, как при встрече с забытым однокашником по коллежу, ставшим биржевым маклером, которому прошедшие двадцать или тридцать лет отнюдь не мешают тыкать мне и похлопывать меня по животу.

Однако предвидение моего друга оказалось верным; ему понравилось нечто, что должно было воодушевить и меня; разумеется, ошибся я не в первый раз, но, думаю, впервые испытал от того, что ошибся, такое удовольствие.

В парижском gentry существуют четыре категории молодых людей. Первая — богатые, тупые, праздные, не почитающее иных богов, кроме распутства и чревоугодия, этих муз бесчестных стариков; она нас ни в коей мере не затрагивает. Вторая — тупые, озабоченные единственно деньгами, третьим божеством стариков; эта категория, цель которой сколотить состояние, нас тоже ничуть не интересует. Имеется и третий разряд молодых людей, которые мечтают добиться народного счастья и которые изучали теологию и политику по газете «Сьекль»; в основном это мелкие адвокаты, объединившиеся, как и великое множество других, чтобы рядиться в трибунов, обезьянничать с Робеспьера и столь же напыщенно разглагольствовать о высоких предметах, но, вне всяких сомнений, уже не на таком правильном языке; поскольку грамматика, равно как и разум, вскоре будут окончательно забыты и, судя по той стремительности, с какой мы движемся во тьму, есть все основания надеяться, что к тысяча девятисотому году мы погрузимся в полнейший мрак.

Конец царствования Луи Филиппа уже подарил нам многочисленные образчики тупой эпикурейской молодежи и такой же тупой молодежи, играющей на бирже. Третья категория, шайка политиков, порождена надеждой узреть повторение чудес Февраля.

Что же до четвертой, то хоть я и наблюдал ее появление, но совершенно не представляю, как она возникла. Вне сомнений, из себя самой, самопроизвольно, как зарождаются бесконечно крохотные организмы в графине с гнилой водой, в огромном французском графине. Это литературная молодежь, молодежь реалистическая, которая, едва выйдя из детства, тотчас же предалась реалистическому искусству (новым явлениям нужны новые названия!). Определенней всего ее характеризует непримиримая, прирожденная ненависть к музеям и библиотекам. Тем не менее она имеет своих классиков, в частности Анри Мюр-же и Альфреда де Мюссе. Правда, им неведомо, с какой язвительной насмешкой Мюрже говорил о богеме; что же касается второго, то эти молодые люди пытаются подражать вовсе не его благородным манерам, а тем приступам фатовства, тем пренебрежительно демонстративным выходкам, когда он с сигарой в зубах вихляющей походкой коммивояжера сбегал с обеда в посольстве, чтобы отправиться в игорный дом или в какой-нибудь салон предаваться там пустопорожней болтовне. Из своей всепоглощающей веры в гений и вдохновение эти молодые люди выводят для себя право не заниматься никакой гимнастикой. Они не ведают, что гений (если только возможно называть так неопределенный зачаток великого человека) вынужден, подобно ученику бродячего акробата, тысячекратно рисковать переломать себе в безвестности кости, прежде чем выступит перед публикой; одним словом, им неведомо, что вдохновение — это награда за ежедневные упражнения. У молодежи этой дурные нравы, дурацкие интрижки, и жизнь свою она кроит по шаблону, взятому из некоторых романов, в точности как девицы-содержанки вот уже лет двадцать стараются быть похожими на персонажей Гаварни, хотя тот, вполне возможно, никогда не бывал на танцульках в кабачках. Вот так же мыслитель лепит образ народа, а фантазер творит реальность. Знавал я нескольких бедолаг, вдохновленных Феррагусом XXIII, которые вполне серьезно строили прожекты создания тайного союза, дабы поделить, как орда делит завоеванную империю, все функции и богатства современного общества.

Именно эту жалкую крохотную касту решил живописать г-н Леон Кладель, и читатель увидит, с какой язвительной энергией. Меня крайне заинтриговало название по причине своего антитезного построения, и постепенно, углубившись в нравы, описанные в книге, я оценил его многозначительный смысл. Я увидел дефилирующих передо мною мучеников глупости, фатовства, разврата, оседлавшей надежду лени, претенциозных интрижек, эгоистического благоразумия и т. д. и т. п.; они все смешные, но поистине мученики, потому что мучаются от любви к собственным порокам и с невероятным самозабвением приносят им себя в жертву. Тогда-то я понял, почему было предсказано, что это произведение мне понравится; я встретился с одной из тех сатирических книжек, книжек насмешливых, в которых комическое становится еще более очевидным, оттого что неизменно сопровождается высокопарностью, неотделимой от страстей.

Все это дурное общество с его низменными привычками, скандальными нравами, неизлечимыми иллюзиями уже было изображено живой кистью Мюрже, однако один и тот же сюжет, представленный на конкурс, может дать множество в равной степени замечательных полотен, но под разными названиями. Мюрже шутит, рассказывая о вещах, зачастую грустных. Г-н Кладель, у которого нет недостатка в забавном, равно как и в печальном, повествует с артистической торжественностью о прискорбно комических происшествиях. Мюрже скользит и быстро убегает от картин, продолжительное созерцание которых могло бы чересчур огорчить его чувствительную душу. Г-н Кладель неистово настойчив, он не желает упустить ни одной подробности, не желает забыть ни единого признания; он раскрывает язву, чтобы наглядней ее продемонстрировать, снова закрывает, стискивает ее мертвенно-белые края, выдавливая бледную, желтоватую сукровицу. Он с любознательностью обследует грех, поворачивает, переворачивает, снисходительно изучает обстоятельства и демонстрирует в анализе болезни добросовестное рвение казуиста. Альпе-ньян, главный мученик, не щадит себя; легко переходящий от потакания собственным порокам к проклятиям им, он в этом постоянном шатании являет поучительный пример неисцелимого недуга, приглушенного периодическим раскаянием. Он сам себя исповедует, сам отпускает грехи и гордится епитимьями, которые налагает на себя в ожидании, когда благодаря новым глупостям опять обретет честь и право снова быть наказанным собой. Надеюсь, кое-кто из современников сможет не без удовольствия узнать себя в нем.

Несоответствие тона и сюжета, к чему останется нечувствителен разве только бесстрастный мудрец, является таким средством создания комического эффекта, что сила его просто бросается в глаза, и я, право, удивлен, что его не слишком часто применяют жанровые живописцы и сатирические писатели особенно там, где дело касается Амура, подлинной, но редко используемой кладовой смешного. Как бы ни был велик человек и как бы ничтожен не оказывался он в сравнении с бесконечным, пафос и выспренность ему позволительны и необходимы: Человечество подобно некоей колонии эфемерид с Гипаниса, о которых написаны прелестные сказки; даже муравьи и те для своих политических надобностей могут дуть в трубу Корнеля, соответственную их размерам. Что же до влюбленных насекомых, то не думаю, что риторические фигуры, к которым они прибегают, чтобы проворковать свои страстные излияния, окажутся такими уж убогими; ежевечерне во всех мансардах раздаются трагические тирады, которыми Коме-ди Франсез никогда не сможет воспользоваться. Психологическая проницательность г-на Кладеля весьма велика, это его сильная сторона; его кропотливое, резкое искусство, бурное и лихорадочное, впоследствии, вне всяких сомнений, примет более строгую и холодную форму, которая куда ярче и обнаженней представит его нравственные качества. В некоторых случаях вследствие этой избыточности невозможно отличить достоинство от недостатка, что было бы прекрасно, будь амальгама полной, но, к сожалению, когда авторская проницательность с наслаждением трудится во всю мочь, чувствительность его, разъяренная тем, что ее отставили в сторону, внезапно неразумно взрывается. Так в одном из лучших мест книги автор выводит славного человека, офицера с умом и чувством чести, но постаревшего до срока из-за подтачивающих дух невзгод и поиска обманчивого утешения в вине, который позволяет компании завсегдатаев кабачка насмехаться над собой. Былое нравственное величие Пипаба читателю уже известно, и он будет страдать от унижения этого бывшего храбреца, который ломается, вылезает из кожи, раболепствует, декламирует, льстит своим юным истязателям ради того только, чтобы получить от них... подаяние в виде последней рюмки абсента. И тут вдруг автор громогласно выражает свое негодование устами одного из персонажей, каковой с места в карьер воздает должное развлечениям молодых ничтожеств. Речь эта весьма выразительна и вдохновенна, но, к несчастью, голос автора, его простодушное возмущение недостаточно хорошо в ней укрыты. Поэт пока еще виден под маской, которую он надел. Высшее искусство заключалось бы в том, чтобы оставаться холодным и непроницаемым, предоставив право негодовать читателю. Это внушило бы ему куда большее отвращение. Официальная мораль оказалась тут в выигрыше, искусство же проиграло, а с подлинным искусством проиграла подлинная нравственность; самодовольная же мораль никогда нигде не проигрывает.

Персонажи г-на Кладеля не боятся никаких признаний, они выставляют себя напоказ в поучительной наготе. Женщины — одна из них благодаря животной податливости, а быть может, и никчемности в глазах очарованного любовника предстает неким лжесфинксом; вторая, претенциозная модистка, подстегивает свое воображение жоржсан-довской крапивой — благоговеют перед высшим обществом и обращаются друг к другу не иначе как «мадам» (!). Двое любовников убивают вечер в «Варьете» на представлении «Жизни богемы»; возвратись к себе в логово, они бранятся в стиле пьесы; более того, каждый из них, забыв про собственную индивидуальность, а верней, отождествляя себя с наиболее полюбившимся персонажем, не имеет ничего против того, что его называют именем этого персонажа; ни один из них даже не заметил произошедшего переряживания. Вот так Мюрже (несчастная тень!) превратился в посредника подмены, в словарь языка богемы, в «Полный письмовник влюбленных» года Господня 1861. Не думаю, что после такого примера можно будет оспорить мое утверждение об убийственной силе г-на Кладеля как карикатуриста. Еще пример: Альпеньян, первый в этой когорте смешных мучеников (необходимо все время возвращаться к названию), однажды, чтобы отвлечься от непереносимых огорчений, которые причиняют ему собственные дурные привычки, праздность и бесцельная мечтательность, вздумал предпринять самое странное паломничество, какое только возможно найти среди безумных религий, придуманных ленивыми и ни на что не способными отшельниками. Любовь, то есть разврат, разгул, вознесенный до ранга антирелигии, не принесла ему ожидаемой награды; Альпеньян жаждет славы и, бродя по кладбищам, молится перед памятниками опочивших великих; он целует их бюсты, умоляя открыть свою тайну, свою величайшую тайну: «Что сделать, чтобы стать столь же великими, как вы?» Окажись статуи благожелательными советчиками, они ответили бы ему: «Вернуться домой, размышлять и исписывать горы бумаги». Но такой простой способ недостижим для истерического мечтателя. Суеверие кажется ему куда естественней. Право же, это столь печально забавное изобретение заставляет вспомнить о новом календаре святых позитивистской школы.

Суеверие, сказал я. Оно играет огромную роль в одинокой внутренней трагедии бедняги Альпеньяна, и временами даже не без некоторой сладкой и мучительной растроганности следишь за его истерзанным разумом, когда самое что ни на есть ребяческое суеверие, смутно символизирующее, как и в мозгу любой нации, универсальную истину, сплавляется с чистейшим религиозным чувством и обращается к спасительным впечатлениям детства, Пречистой Деве Марии, придающему силы напеву колоколов, умиротворяющему сумраку церкви, к семье, к матери — к матери, этому прибежищу, всегда открытому для блудных сыновей, расточителей и неудачливых честолюбцев. Можно надеяться, что с этого момента Альпеньян наполовину спасен, ему остается лишь постепенно становиться человеком действия, человеком долга.

Многие верят, что сатиру творят со слезами, слезами искрометными и обращающимися в кристаллы. Если это так, да будут благословенны чудесные и редкостные слезы, дарующие возможность посмеяться, сверкание которых, кстати, свидетельствует о прекрасном здоровье автора.

Что же до морали книги, то она столь же естественно очевидна, как очевиден жар, исходящий от некоторых химических смесей. Дозволительно спаивать илотов, дабы исцелять от пьянства дворян.

Ну, а что до успеха, то в этом вопросе заранее предсказать ничего нельзя; скажу только, что желаю, чтобы он был, потому что тогда, быть может, автор получит от него новое побуждение творить; однако успех этот, который между прочим очень легко спутать с мимолетной модой, ни в чем не уменьшит то доброе, что эта книга позволила мне угадать в душе и таланте, совместно произведших ее на свет.