v Шарль Пьер Бодлер - Теофиль Готье

Теофиль Готье

Хоть мы и не даем напиться ни одной старушке, тем не менее оказываемся в положении девушки из сказки Перро; стоит нам открыть рот, как с губ у нас падают золотые монеты, алмазы, рубины и жемчуг; хотелось бы нам время от времени выплюнуть какуюнибудь жабу, ужа или красную мышь, хотя бы просто ради разнообразия, но это не в нашей власти.
Теофиль Готье. Капризы и зигзаги
I.

Не знаю чувства более обременительного, чем восхищение. По тому, как трудно его высказать подобающим образом, оно сравнимо с любовью. Где найти выражения достаточно красочные или оттенки достаточно изощренные, чтобы они соответствовали вашему возвышенному чувству? «Боязнь людского мнения — всеобщее бедствие», — говорится в одной философской книге, которая сию минуту случайно попалась мне на глаза; но не следует думать, что в основе моих затруднений лежит низменная боязнь людского мнения: источник моего смущения — лишь боязнь, что я не сумею высказаться о своем предмете в достаточно благородном духе.


Некоторые биографии легко писать, например, биографии людей, чья жизнь изобилует событиями и приключениями; остается лишь перечислять факты и указывать на их даты, но в нашем случае нет и следа того материального разнообразия, что сводит задачу писателя к компиляторству. Ничего, кроме безбрежного духовного простора! Биография человека, чьи самые драматические приключения разыгрываются под куполом его мозга, — это литературный труд совсем иного порядка. Каждое светило родится, чтобы свершить путь по своей траектории — и каждый человек тоже. Все мы великолепно и смиренно исполняем предназначенные нам роли. Кто может вообразить себе биографию Солнца? История этого светила с тех пор, как оно подало признаки жизни, полна однообразия, света и величия.


Итак, моя задача, в сущности, сводится к тому только, чтобы написать историю навязчивой идеи, которую, впрочем, я сумею снабдить и определением, и анализом, а потому, в конце концов, не так уж важно, сообщу я или не сообщу моим читателям, что Теофиль Готье родился в Тарбе в 1811 году. Вот уже долгие годы я имею счастье быть его другом и при этом совершенно не знаю, ознаменовались ли его будущие таланты с самого детства успехами в коллеже, отроческими лаврами, коих часто не умеют завоевать дети с возвышенной душой, а если и умеют, то уж во всяком случае вынуждены делить их с толпой омерзительных болванов, заклеймленных судьбой. Об этих пустяках я понятия не имею. Возможно, и сам Теофиль Готье об этом забыл, а если бы и припомнил по какому-нибудь случаю, не думаю, что ему было бы приятно вновь увидать, как перед его мысленным взором копошится куча лицеистов. Нет человека, которому в большей степени было бы присуще величавое целомудрие истинного литератора и больше претило бы выставлять на обозрение то, что еще не сделано, не готово, не созрело для публики, для просвещения сердец, влюбленных в прекрасное. Никогда не ждите от него мемуаров, а тем более признаний или воспоминаний, словом, ничего, что бы не входило в его священные обязанности.


Вот какое соображение особенно радует меня сейчас, когда я предпринимаю эту попытку описания одной навязчивой идеи: наконец-то я могу в свое удовольствие поговорить о неизвестном человеке. Все, кто задумывался об ошибках истории и случаях ее запоздалой справедливости, поймут, что значит слово неизвестный в применении к Теофилю Готье. Правда, его фельетоны уже немало лет будоражат Париж и провинцию; бесспорно и то, что множество читателей, интересующихся литературными событиями, с нетерпением ждут его суждений о драматических постановках, появившихся в последнюю неделю; еще бесспорнее, что его отчеты о Салонах, такие беспристрастные, исполненные такой искренности и такого величия, благоговейно принимают на веру все изгнанники, не имеющие возможности посмотреть своими глазами и составить собственное мнение. Для всей этой разнообразной публики Теофиль Готье — несравненный и незаменимый критик, и все-таки он остается неизвестным. Поясню свою мысль.


Представим себе, что вы заперты в буржуазном салоне и пьёте послеобеденный кофе в обществе хозяина дома, хозяйки дома и барышень. Омерзительный и смехотворный жаргон — перо писателя должно от него избавляться, а сам писатель — избегать подобного времяпрепровождения! Сейчас заговорят о музыке и, может быть, о живописи, а потом беседа неизбежно коснется литературы. В свой черед подвергнется разбору и Теофиль Готье; сперва ему будут пожалованы неизбежные лавры («какой остроумный! какой занятный! Как хорошо пишет, какой у него легкий слог\» — премия за легкий слог выдается без разбору всем известным писателям, ибо легкость, по-видимому, — самый доступный символ прекрасного для людей, не имеющих привычки рассуждать), но если вам вздумается заметить, что забывают о его главной заслуге, о его бесспорной и самой блистательной заслуге, короче говоря, о том, что он великий поэт, — на всех лицах изобразится живейшее изумление. «Безусловно, слог у него очень поэтический», — скажет самый проницательный в этой компании, не имея понятия, что речь идет о размерах и рифмах. Все эти люди прочли статью в последней газете, но ни у кого не нашлось ни денег, ни досуга на «Альбертуса», «Дона Жуана, Комедию смерти» и «Испанию». Мне, французу, неприятно это признавать, и если бы я толковал не о литераторе, который стоит куда выше подобных несправедливостей, я предпочел бы, пожалуй, умолчать об этом убожестве нашей публики. Но дела обстоят именно так. А тем временем многочисленные издания разлетелись во все стороны. Куда они делись? В каких шкафах зарыты эти великолепные образчики наичистейшеей французской Красоты? Не знаю; наверняка, канули в каких-нибудь неведомых землях далеко от Сен-Жерменского предместья и от Шоссе д'Антен, выражаясь на манер господ хроникеров с присущей им географией. Знаю только, что нет ни одного мало-мальски умеющего мечтать литератора или художника, чьей памяти не украшали бы и не обогащали эти чудеса; но светским людям, даже тем из них, что упивались или притворялись, будто упиваются «Размышлениями» и «Гармониями», неизвестны эти новые сокровища отрадной красоты.


Я сказал, что признание это причиняет сердцу француза немалые муки; но констатировать факт недостаточно, надо попытаться его истолковать. Очевидно, что Ламартин и Виктор Гюго долго располагали кругом читателей, более любознательных на предмет литературных забав, чем та уже впадающая в спячку публика, которая досталась Теофилю Готье к тому времени, как он стал приобретать настоящую известность. Эта публика последовательно и постепенно уделяла все меньшую часть своего досуга наслаждениям духовного свойства. Но такого объяснения недостаточно, ибо, если отвлечься от поэта, которому посвящено мое исследование, я замечаю, что читатели заботливо выискивали в произведениях поэтов лишь те куски, что были проиллюстрированы (или перепачканы) чем-то вроде политической картинки, сдобрены приправой, приспособленной к природе их сиюминутных страстей. Они ознакомились с «Одой колонне», «Одой Триумфальной арке», но им неведомы таинственные, сумрачные, самые чарующие вещи Виктора Гюго. Они охотно декламируют «Ямбы» Огюста Барбье об июльских событиях, но не проливали слез вместе с поэтом «II Pianto» над безутешной Италией и не сопровождали его в путешествии к северному «Лазарю».


Итак, даром что приправы, которыми Теофиль Готье сдабривает свои произведения, обладают для любителей искусства отменным вкусом, остротой и пикантностью, но на нёбо обывателя они почти или вовсе не действуют. Чтобы добиться настоящей популярности, надо, пожалуй, решиться ее заслужить, надо втайне, внутренне, в сущих мелочах, которые, однако, не сходят с рук бесследно, сделаться проще, доступнее. В литературе, как в нравственности, утонченность несет нам угрозу и в то же время служит к нашей чести. Аристократизм обрекает на одиночество.


Признаюсь откровенно, что не отношусь к тем, кто усматривает в этом достойный сожаления изъян, и, возможно, даже чрезмерно раздражаюсь порой на бедных филистеров. Огрызаться в ответ на нападки, состоять в оппозиции и даже требовать справедливости — не значит ли это погрязать в филистерстве? Мы то и дело забываем, что бранить толпу означает опускаться самому до уровня черни. Пока мы в вышине, все неизбежное представляется нам справедливым. Так склонимся же, напротив, со всем почтением и энтузиазмом, коих она заслуживает, перед этой аристократией, создающей вокруг себя одиночество. Мы видим, впрочем, что этот дар пользуется большим или меньшим уважением в зависимости от эпохи, и с течением времени многие добиваются великолепного реванша. От человечества с его капризами можно ожидать чего угодно, даже справедливости, хотя нельзя не признать, что несправедливость присуща человеку в бесконечно большей степени. Ведь сказал же на днях один политик, что Теофиль Готье — дутая репутация!




II.

Первая встреча с этим писателем — завидуй нам, весь мир, как завидуешь ты Шатобриану, Виктору Гюго и Баль- заку — доныне свежа в моей памяти. Я пришел к нему от имени двух отсутствующих друзей, чтобы преподнести то- мик стихов[1]. Я нашел его не таким представительным, как сегодня, но в нем уже было величие, и держался он в сво- их свободных одеяниях изящно и непринужденно. Его прием поразил меня прежде всего полным отсутствием всякого холодка, такого, впрочем, извинительного у всех, кто по своему положению привык опасаться посетителей. Для характеристики оказанной мне встречи я был бы рад воспользоваться словом «добродушие», не звучи оно столь тривиально; чтобы описать его обращение с гостем, одновременно простое, исполненное достоинства и очень мягкое, нужен был бы какой-нибудь прекрасный эпитет, пряный и пикантный, по-расиновским рецептам, например, — азиатское или восточное. Что до нашего разговора (а ведь первый разговор со знаменитым человеком, превосходящим вас талантом еще более, чем годами — знаменательное событие!), то он также глубоко запечатлился у меня в голове. Когда он увидел у меня в руках сборник стихов, его благородное лицо озарилось прелестной улыбкой; он протянул руку с какой-то детской алчностью, и удивительно, сколько живой любознательности в этом человеке, умеющем выразить все, что угодно, и более всех имеющего право на пресыщенность, и с какой легкостью он устремляет взгляд на не-я. Проворно перелистав томик, он заметил мне, что поэты, о которых шла речь, слишком часто позволяют себе вольнодумные, то есть нарушающие общепринятые законы сонеты, и охотно переступают через правило четверной рифмы. Потом он глянул на меня с забавной недоверчивостью, словно испытывая, и спросил, люблю ли я читать словари. Впрочем, этот вопрос, как и все остальное, прозвучал совершенно спокойно и был задан таким тоном, каким другой осведомился бы, что мне больше нравится читать — описания путешествий или романы. К счастью, я очень рано заболел лексикоманией и заметил, что мой ответ был выслушан с уважением. Именно по поводу словарей он добавил, что «.писатель, который не умеет высказать все, что угодно, тот, кого любая мысль, какую только можно вообразить, самая странная, самая утонченная, взявшаяся невесть откуда, застает врасплох, и кто не может воплотить ее в материале, — это не писатель.» Затем речь у нас пошла о гигиене, о том, что литератор обязан заботиться о своем теле и соблюдать умеренность. Хотя для иллюстрации этой темы он, помнится, привлек сравнения из жизни танцовщиц и скаковых лошадей, его воззрения на предмет (умеренность, мол — это доказательство уважения, с которым нам должно относиться к искусству и к поэтическим способностям) напомнили мне то, как пишут в душеспасительных книгах о необходимости уважать наше тело как храм Бога. Побеседовали мы и о великом самодовольстве, присущем нашему веку, и о безумии прогресса. В книгах, которые он написал позже, я обнаружил некоторые формулировки, которыми он выразил тогда свое мнение, например, такую: «Есть три вещи, которых никогда не сумеет создать цивилизованный человек, — ваза, оружие, конская сбруя». Разумеется, он имел в виду красоту, а не полезность. Я с воодушевлением говорил о его поразительном могуществе в области гротеска и буффонады, но в ответ на мой комплимент он чистосердечно возразил, что в глубине души терпеть не может остроумие и смех, — смех, искажающий Божье создание! «Иногда позволительно пускать в ход остроумие, как мудрецу позволительно изредка участвовать в кутеже, чтобы доказать глупцам, что он им не уступает, но в этом нет никакой необходимости.» Те, кого удивит это высказанное им суждение, не заметили, что его остроумие — это космополитическое зеркало красоты, в котором, соответственно, со всей закономерностью и со всем великолепием отражаются Средневековье и Ренессанс, а потому он очень рано стал усердно обращаться к грекам и к античной Красоте, что могло сбить с толку тех его поклонников, кои не обладали истинным ключом к его духовному миру. В этом убеждаешься, если заглянуть в «Мадмуазель де Мопен», где он яростно и со всей романтической необузданностью защищает греческую красоту.


Все что он говорил очень ясно и решительно, но без малейшего диктаторства, без педантства, очень тонко, но без чрезмерного мудрствования. Слушая его красноречивую беседу, такую далекую от нашего века с его жестокой тарабарщиной, я невольно размечтался об античной ясности, о том, чтобы восточный ветер без лишних церемоний донес до меня хоть какие-нибудь отголоски сократических споров. Я ушел обезоруженный всем этим благородством и кротостью, покоренный этой духовной силой, которой сила телесная служит, так сказать, символом, словно предназначенным лишний раз проиллюстрировать истинное учение и подтвердить его новым аргументом.


Столько лет, оперенных то так, то этак, помахало крыльями и улетело к алчным небесам со дня того моего скромного юношеского праздника! Однако и сегодня я не могу вспомнить о нем без некоторого волнения. Это служит мне превосходным оправданием в глазах тех, которые сочли меня отчасти наглецом и, пожалуй, выскочкой за то, что в начале этой статьи я запросто признаюсь в близком знакомстве с этим великим человеком. Но да будет известно, что если кое-кто из нас чувствовал себя с Готье свободно, то лишь потому, что он позволял нам это и, казалось, хотел этого. Он черпает невинное удовольствие в дружелюбной и непринужденной опеке. Вот еще одна черта сходства с милейшими знаменитыми людьми древности, которые любили общество молодых и вели с ними обстоятельные беседы во время прогулок под пышной листвой где-нибудь на берегу реки или под кровлями простой и благородной, как их души, архитектуры.


Этому портрету, который я набросал по-дружески безыскусно, не помешало бы вмешательство гравера. К счастью, Теофиль Готье, который в разных сборниках выступает в самых разных ролях, имеющих отношение к изобразительному искусству и театру, сделался благодаря этому одним из самых известных в парижском обществе людей. Почти всем знакомы его длинные мягкие волосы, благородная осанка, неторопливая поступь и лукавый, мечтательный взгляд.




III.

Каждый французский писатель, радеющий о славе своей страны, не может не испытывать гордости и вместе с тем сожаления, устремляя взгляд на ту плодотворную переломную эпоху, когда так мощно расцветала романтическая литература. Все еще полный сил, но словно опустившийся к самому горизонту Шатобриан был похож на гору Афон, бесстрастно взирающую на оживленную равнину; Виктор Гюго, Сент-Бев, Альфред де Виньи омолодили и, более того, возродили французскую поэзию, которая была мертва со времен Корнеля. Ведь Андре Шенье с его дряблой античностью а 1а Людовик XVI не был симптомом достаточно мощного обновления, а Альфред де Мюссе, женственный и лишенный какой бы то ни были теории, мог бы существовать во все времена и всегда оставался бы все тем же ленивым мастером изящных сердечных излияний. Александр Дюма одну за другой производил на свет свои бурные драмы, в которых с ловкостью опытного ирригатора отмерял извержения вулканов. Какими энтузиастами были литераторы того времени, и с каким любопытством, с каким пылом принимала их публика! «О сгинувший восторг! О солнце, что ушло за темный горизонт!» Вторая фаза ознаменовалась современным литературным направлением, которое дало нам Бальзака, Огюста Барбье и Теофиля Готье. Следует отметить, что, хотя заметную роль в литературе этот последний стал играть лишь после публикации «Мадмуазель де Мопен», однако его первый сборник стихов, храбро выпущенный в разгар революции, датирован 1830 годом. В 1832-м, помнится, к стихам добавился «Альбертус». Хотя к тому времени новая струя в литературе была уже полноводна и мощна, надо признаться, что одного элемента ей все же недоставало, или, во всяком случае, элемент этот попадался весьма редко, как, например, в «Соборе Парижской Богоматери» Виктора Гюго, писателя, воистину являвшего собой исключение из правил по числу и размаху разных возможностей; я имею в виду смех и чувство гротеска. Вскоре «Молодая Франция» доказала, что школа пополняется. Хотя многим этот труд, возможно, представляется легкомысленным, тем не менее его достоинства огромны. Помимо дьявольской красоты, то есть пленительной грации и юной отваги, в нем есть смех — и какой смех! Разумеется, в эпоху, полную надувательств, автор вооружается иронией и доказывает, что его не проведешь. От пародий и модных религий спасал могучий здравый смысл. «Слеза Дьявола» подхватила эту нить роскошного веселья, добавив ей новые оттенки. «Мадмуазель де Мопен» еще яснее очертила позицию автора. Эта книга долго не сходила с уст у многих, поскольку откликалась на детские страсти, и очаровывала не столько даже изысканной ученостью формы, сколько сюжетом. Нужно, в самом деле, чтобы страсть у некоторых людей перехлестывала через край: это помотает им распространять ее повсюду. Страсть у них — как мускатный орех, который нужен им, чтобы приправлять все, что они едят. Благодаря изумительному стилю, изысканной, совершенной, чистой и цветущей красоте эта книга воистину стала событием. Именно так оценил ее Бальзак, тогда же пожелавший познакомиться с автором. Автор «Шагреневой кожи» и «Поисков Абсолюта» всегда питал честолюбивую мечту обладать не просто стилем, но стилем особенным, не таким, как у других. Несмотря на тяжеловесность и запутанность фразы он всегда был одним из самых тонких и взыскательных знатоков. С романом «Мадмуазель де Мопен» в литературу пришел Дилетантизм с его изысками и преувеличениями, которые всегда наилучшим образом свидетельствуют о способностях, необходимых искусству. Главное завоевание этого романа, этой сказки, этого полотна, этой грезы, затянувшейся благодаря упорству художника, этого своеобразного гимна Красоте, состоит в том, что он окончательно установил условие, при котором может появиться произведение искусства, каковое условие есть исключительная любовь к Прекрасному — Навязчивая идея.


Все, что я могу скатать на эту тему (и скажу очень кратко), было хорошо известно в прежние времена. Затем эти истины замутились и оказались вконец забыты. В литературную критику просочились странные ереси. Не знаю откуда, — из Женевы, из Бостона или из преисподней — взялась та темная пелена, что заволокла солнечное сияние эстетики. Знаменитая доктрина неразрывности Красоты, Правды и Добра — изобретение современного умствования (странно, до чего все-таки заразительно безумие: оно навязывает свой жаргон тому, кто пытается дать ему определение). Различные предметы духовного поиска требуют способностей, которые неразрывно связаны с ними на все времена; иногда определенный предмет требует только одной определенной способности, иногда всех сразу, что бывает крайне редко и вдобавок никогда не в равной дозе и не в равной степени. Кроме того, следует отметить, что чем больше разных способностей требует предмет, тем меньше в нем чистоты и благородства, тем он сложнее, тем сомнительнее его происхождение. Правда служит основой и целью науки, она требует прежде всего чистого интеллекта. Здесь кстати будет чистота стиля, но красоты стиля будут выглядеть неуместно. Добро служит основой и целью нравственных исканий. Красота — единственное притязание, исключительная цель Вкуса. Хотя целью истории является Правда, тем не менее существует Муза истории, и это означает, что некоторые качества, необходимые историку, состоят в ведении Музы. Роман — один из тех сложных жанров, в которых более или менее значительная часть может быть уделена то Правде, то Красоте. В романе «Мадмуазель де Мопен» доля Красоты была исключительно велика. Автор имел на это право. Целью его романа не было ни изображение нравов, ни, тем более, страстей эпохи, но лишь одной единственной страсти, по природе своей совершенно особой, универсальной и вечной, повинуясь которой вся книга, так сказать, течет по тому же руслу, что и Поэзия, хотя и не сливаясь с ней полностью, поскольку лишена двух элементов — ритма и рифмы. Цель автора, его устремления, его притязания — передать в надлежащем стиле не исступление любви, а красоту любви и красоту предметов, достойных любви, короче говоря, тот восторг (совершенно отличный от страсти), что создает красота. Уму, свободному от модных заблуждений, это полное смешение жанров и способностей и впрямь дает повод к огромному удивлению. Подобно тому как разные ремесла требуют разных орудий труда, так и разные предметы духовного поиска требуют соответствующих способностей. Возьму на себя смелость процитировать себя самого, затем хотя бы, чтобы себя не пересказывать. Итак, повторюсь:
«...Но существует еще одна ересь... это заблуждение выживает не без труда, я имею в виду ересь образования, которая как непременные условия включает ереси страсти, истины и морали. Тьмы людей воображают, что цель поэзии — обучение чему-либо, что она должна либо укрепить совесть, либо показать хоть что-нибудь полезное... Поэзия, или только захочешь углубиться в себя, вопросить свою душу, припомнить свои былые восторги, не имеет иной цели, кроме себя самой; она не может иметь никакой иной цели, и ни одно поэтическое творение не будет столь великим, столь благородным, поистине столь достойным называться поэзией, как то, что пишется единственно ради удовольствия написать стихи.


Не хочу сказать, что поэзия не облагораживает нравы — пусть меня правильно поймут — и что она в конечном итоге не возвышает человека над уровнем низменных интересов; утверждать это было бы нелепо. Я лишь говорю, что если поэт преследует в стихах нравоучительную цель, он умаляет тем самым свою поэтическую силу; и можно смело поручиться, что его творение будет дурно. Поэзия, под страхом собственной смерти или умаления дара, не может смешиваться с наукой или моралью; ее предметом является не истина, а лишь она сама. Способы выявления Истины иные, они — вне поэзии. У истины с песнями нет ничего общего. Все, что составляет очарование, прелесть, неотразимость песни, лишило бы истину ее силы и власти. Холодный, спокойный, бесстрастный наставительный нрав отвергает цветы и алмазы Музы; он — полная противоположность нраву поэтическому.


Собственно разум стремится к истине, вкус открывает нам красоту, а нравственное чувство учит долгу. Правда, второе из этих качеств незримыми нитями связано с первым и третьим и столь незначительно отличается от нравственного чувства, что Аристотель без колебаний включил в число добродетелей кое-какие стороны, относящиеся именно к сфере вкуса. Итак, человека, наделенного вкусом, в картине порока более всего отвращает уродство, нарушение пропорции. Порок посягает на справедливость и на истину, возмущает разум и совесть; но особенно ранит он иные поэтические души как оскорбление гармонии, как диссонанс, и я не думаю, что было бы недозволительно рассматривать всякое нарушение нравственности, идеальной нравственности, как разновидность преступления против всемирного ритма и просодии.


Именно этот чудесный, бессмертный инстинкт красоты позволяет нам рассматривать землю и ее зрелища как отображение, как соответствие неба. Неутолимая жажда всего, что лежит по ту сторону земного, но озаряет жизнь откровением, есть самое живое свидетельство нашего бессмертия. Именно в поэзии и сквозь поэзию, в музыке и сквозь музыку прозревает душа сокровища, ожидающего нас за гробом; и когда прекрасный стих исторгает слезы из наших глаз, эти слезы говорят не об избытке наслаждения, но скорее о всплеске меланхолии, о вмешательстве нервов, о натуре нашей, обреченной томиться вдали от совершенства, но жаждущий уже теперь, на земле, рая, что был явлен ей в откровении.


Итак, принцип поэзии выражен неукоснительно и просто в человеческом устремлении к высшей красоте, и проявляется этот принцип в восторге, в душевном возбуждении — в восторге, ни в коей мере не зависящем от страсти, то есть сердечного опьянения, и от истины, то есть пищи для разума. Ибо страсть — естественна, даже слишком естественна, а потому способна привнести оскорбительный, нестройный тон в сферу чистой красоты, и слишком привычна, слишком несдержанна, то есть угрожает смутить чистые желания, изящную печаль и благородную разочарованность, что населяют потусторонние пространства поэзии».


А в другом месте я сказал: «В стране, где надо всем преобладает и торжествует идея пользы, наиболее враждебная идее красоты, идеальным критиком окажется наиболее уважаемый — то есть такой, чьи устремления и желания ближе всего к устремлениям и желаниям его читателей, — и этот критик, не делая разницы между свойствами таланта и жанрами литературы, всем им будет предписывать единую цель, этот критик будет искать в книжке стихов способов совершенствования нравов»[2].


О мой поэт, люблю тебя!


Вот вам незаконное вторжение чувства в область разума! Вот воистину умничанье женщины, не умеющей употреблять слова к месту! Ведь это означает: «Ты порядочный человек и хороший муж, следовательно, ты поэт, и поэт в гораздо большей степени, чем все те, что при помощи размера и рифмы выражают идею прекрасного. Я бы даже сказала, — храбро продолжает настаивать эта жеманница, — что всякий порядочный человек, умеющий угодить своей жене, — это и есть самый возвышенный поэт. Более того, со всей буржуазной непогрешимостью заявляю, что автор превосходных стихов куда менее достоин называться поэтом, чем порядочный человек, дорожащий своим семейным очагом, ибо способность к сочинению стихов несомненно вредит супружеским талантам, кои лежат в основе всякой поэзии!»[3]


Но пусть утешится академик, допустивший сию столь лестную для адвокатов ошибку. Он находится в обширной и славной компании, ибо ветер нашего века навевает безумие, барометр современного рассудка указывает бурю. И разве совсем недавно один прославленный писатель, из наиболее уважаемых, не отнес любую поэзию, при единодушном одобрении публики, не к сфере Прекрасного, а к сфере любви! Вульгарной любви, любви-служанки, любвисиделки! Да еще воскликнул в своей ненависти к любой красоте: «Искусный портной стоит трех классических скульпторов!» И утверждает, что Реймон Льюлль стал теологом потому, что Бог покарал его: он, дескать, бежал, устрашенный раковой опухолью, разъедавшей грудь некой дамы, в которую он был влюблен! «Если бы он любил ее по-настоящему, — добавляет наш писатель, — болезнь сделала бы ее в его глазах еще краше! Вот он и стал теологом. Ей-богу, так ему и надо». Тот же автор советует мужу, исполняющему роль провидения, сечь жену, когда она приходит к нему с мольбой помочь ей искупить свою вину. А какое наказание порекомендует он нам для возбужденного, женоподобного и суетного старца, играющего в куклы, слагающего мадригалы во славу болезни и упоенно кутающегося в грязное белье человечности? Что до меня, то я знаю только одну подходящую кару, ибо, как поется в песне о наших отцах, этих богатырях, умевших смеяться в любых обстоятельствах, даже самых критических.


Много пагубнее смех,
Чем клинок и гильотина.


Засим покидаю окольную тропу, на которую завлекло меня негодование, и возвращаюсь к теме воистину важной. Чувствительное сердце не так уж благоприятствует поэтическому труду. Чрезмерная чувствительность может даже пойти в этом случае во вред. Другое дело — чувствительное воображение, оно умеет выбирать, судить, сравнивать, оно устремляется туда и сюда, ищет здесь и там — и все это с проворством и непосредственностью. Именно из этой чувствительности, которую обычно называют Вкусом, происходит наша способность избегать дурного и искать хорошего в области поэзии. Что до душевной порядочности, простая вежливость заставляет нас предположить, что ею обладают все, и даже поэты. Сочтет поэт или не сочтет необходимым строить свои труды на основе чистой и праведной жизни — это касается только его исповедника или суда; к нему предъявляются в точности те же требования, что и ко всем его согражданам.


Итак, если ставить вопрос таким образом, если при упоминании слова писатель иметь в виду исключительно работу воображения, мы увидим, что Теофиль Готье — поэт в наивысшем смысле слова; ибо он — невольник долга, ибо он постоянно повинуется требованиям своего труда, ибо вкус к Прекрасному для него — fatum, ибо долг превратился для него в навязчивую идею. Благодаря своему блистательному здравому смыслу (я имею в виду здравый смысл гения, а не здравый смысл обывателей) он сразу вышел на широкую дорогу. Каждый писатель в большей или меньшей степени отмечен печатью главного своего дарования. Шатобриан воспел горестное величие меланхолии и тоски. Виктор Гюго, великий, ужасный, огромный, как образы, созданные мифологией, можно сказать — циклопический, изображает силы природы в их гармонической борьбе. Бальзак, тоже великий, ужасный, сложный, рисует нам уродства цивилизации, всю ее борьбу, все самомнение, всю ярость. Готье — это исключительно любовь к Прекрасному во всех его видах, выраженная в наиболее подходящих для этого словах. И заметьте, что почти у всех значительных писателей любого столетия, у тех, кого мы зовем вождями или актерами на первых ролях, есть подражатели или даже двойники, стоящие ниже их и способные их заменить. Поэтому, когда какая-нибудь цивилизация уже стерта с лица земли, достаточно найти одно стихотворение в определенном роде, чтобы получить представление об исчезнувших его аналогах и с помощью пытливого ума восстановить прерванную связь поколений. Так вот, писатель Теофиль Готье, в силу своей любви к Прекрасному, беспредельной, плодотворной, неувядаемой любви (сопоставьте, например, последние очерки о Петербурге, о Неве с «Italia» или «Тга los montes»), наделен достоинством новизны и вместе с тем неповторимости. О нем можно сказать, что он доныне остается неподражаемым.


Чтобы достойным образом отозваться об инструменте, который так безукоризненно служит этой страсти к Прекрасному, — я имею в виду его стиль — мне бы следовало располагать сходными средствами, тем же знанием языка, никогда не страдающего скудостью, тем же великолепным словарем, чьи страницы, колеблемые божественным дыханием, всегда открываются на том самом месте, из которого бьет ключом наиболее точное, единственно верное слово, наконец, тем же чувством гармонии, что каждую черту и каждый мазок кладет именно туда, где это всего естественней, и не упускает ни единого оттенка. Если задуматься над тем, что с этим чудесным свойством Готье соединяет безграничное внутреннее понимание всех сущих в мире соответствий и символов, составляющих источник любой метафоры, становится понятно, каким образом он способен бесконечно, безошибочно и безустанно истолковывать таинственное расположение элементов мироздания, предстающих людскому взору. В слове, в глаголе, есть нечто священное, запрещающее нам подчинять его игре случайностей. Искусно владеть языком — значит заниматься своеобразной ворожбой и заклинанием духов. И тогда цвет обретает звучание, как глубокий и пронзительный голос; памятники вздымаются и выпирают из глубин пространства; животные и растения, воплощение зла и уродства, корчат недвусмысленные гримасы; аромат вызывает к жизни соответствующую мысль и воспоминание; страсть лепечет или ревет на своем от века неизменном языке. Стиль Теофиля Готье обладает точностью, которая пленяет, изумляет и наводит на мысль о тех чудесах, что по глубинным научным, математическим законам вершатся в игре. Помню, когда в ранней молодости я впервые прикоснулся к творениям нашего поэта, ощущение верного мазка, точного удара вызывало у меня дрожь, а восторг доводил чуть ли не до нервных конвульсий. Постепенно я привыкал к совершенству и отдавался на волю этого прекрасного стиля, волнообразного и блистающего алмазом, чувствуя себя подобно всаднику, что позволяет себе задуматься, сидя верхом на выезженном скакуне, или пассажиру прочного корабля, способного противостоять не предуказанной компасом непогоде, который может вдоволь любоваться величественными декорациями, творимыми природой в часы вдохновения. Эти врожденные и бережно лелеемые способности много раз позволяли Готье (мы все бывали тому свидетелями), присев к простому столу где-нибудь в редакции газеты, импровизировать страницы то критической статьи, то романа, безупречно завершенные по форме — и наутро читатели так же радовались этим страницам, как накануне изумлялись наборщики быстроте их написания и красоте почерка. Проворство, с каким он разрешает все препоны слога и композиции, заставляет вспомнить то суровое правило, которое он обронил как-то раз в разговоре со мной и которое сам он, несомненно, почитал для себя постоянным долгом: «Кого застает врасплох какаялибо мысль, пускай самая тонкая, самая неожиданная, какую только можно себе вообразить, — тот не писатель. Невыразимое не существует».




IV.

Это постоянное, врожденное, независимое от воли стремление к красоте и живописности, неизбежно влекло литератора к жанру романа, столь гармонирующему с его темпераментом. Преимущество романа и новеллы состоит в чудесной гибкости. Эти жанры согласуются с любой натурой, подходят ко всем сюжетам и на свой манер преследуют какую угодно цель. Это может быть то исследование страсти, то поиск истины; один роман обращается к толпе, другой — к посвященным; этот очерчивает жизнь минувших эпох, тот — безмолвные драмы, разыгрывающиеся в одном единственном мозгу. Роман, занимающий в литературе столь важное место наряду с поэмой и повестью, — это побочный жанр, коему воистину не положено никаких границ. Как многие побочные дети, он — баловень фортуны, которому все удается. Он не ведает других препятствий и других опасностей, помимо собственной беспредельной свободы. Новелла, более сжатая, более насыщенная, пользуется неизменными преимуществами принуждения: ее воздействие сильнее; читатель воспринимает ее в целостности, поскольку на чтение новеллы надобно куда меньше времени, чем на освоение романа.


Вдохновение Теофиля Готье, поэтическое, живописное, вдумчивое, должно было полюбить эту форму, лелеять ее, рядить в разные одежды по своему вкусу. Точно так же преуспело оно в разных родах новелл, в коих оно проявлялось. Его могуществу нет предела в гротеске и буффонаде. Здесь проявляется одинокая веселость мечтателя, который время от времени дает выход своей подавляемой жизнерадостности и всегда сохраняет изящество sui generis[4], чтобы угодить главным образом себе самому. Но наибольших высот он достигает, выказывая самый уверенный и серьезный талант, в новелле, которую я назвал бы новеллой поэтической. Можно сказать, что среди бесчисленных форм романов и новелл, занимавших и забавлявших человеческие умы, самой излюбленной формой был роман нравов; он лучше всего подходит толпе. Париж больше всего любит слушать о Париже; толпе больше всего нравится видеть свое отражение в зеркале. Но если роман нравов не отмечен природным безупречным вкусом автора, он весьма рискует оказаться плоским и даже — поскольку в искусстве полезность измеряется благородством — совершенно бесполезным. Бальзак превратил этот разночинный жанр в нечто достойное восхищения, всегда вызывающее интерес, и зачастую возвышенное — но это потому, что он вложил в свои книги всего себя. Я много раз удивлялся, что Бальзак почитал для себя великой честью прослыть за наблюдателя; мне-то всегда казалось, что главная его заслуга в том, что он фантазер, страстный фантазер. Все его герои наделены жизненным пылом, одушевлявшим и его самого. Все его выдумки расцвечены ярко, как грезы. От верхушки аристократии и до самых подонков черни, все актеры его «Комедии» более жадны до жизни, более энергичны и хитры в борьбе, более терпеливы в несчастье, более ненасытны в наслаждении, более ангелоподобны в преданности, чем исполнители настоящей жизненной комедии в нашем мире. Словом, у Бальзака все, вплоть до привратниц, гениальны. Все души до самой макушки преисполнены воли. Все они суть сам Бальзак. А поскольку все существа внешнего мира представали его мысленному взору в могучей объемности и с впечатляющими гримасами, он заставлял эти лица судорожно корчиться; он сгущал черноту теней и усиливал яркость света. Его чудодейственное пристрастие к деталям, происходящее от неумеренного стремления все увидеть, все вывести на всеобщее обозрение, все угадать, на все намекнуть, заставляло его, к тому же, сильней выделять главные линии в угоду общей перспективе. Иногда он напоминает мне тех офортистов, которые вечно недовольны травлением и превращают главные линии, обозначенные царапинами на доске, в настоящие рытвины. В результате такой природной расположенности рождаются чудеса. Но как правило эту расположенность называют «недостатками Бальзака». На самом деле, это и есть его достоинства. Но кто может похвалиться счастливым даром и надежной методой, позволяющими без промаха облачать светом и пурпуром непроходимую пошлость? Кто на это способен? Что ж, кто этого не делает, тот, по правде сказать, делает не так уж много.


Муза Теофиля Готье обитает в более эфирных пространствах. Она мало беспокоится — по мнению некоторых, чересчур мало — о том, каким образом проводят дни г-н Кокле, г-н Пипле и г-н Кто-угодно, и что более по душе г-же Кокле, — любезности пристава, ее соседа, или конфеты москательщика, что в свое время был завзятым посетителем танцулек в Тиволи. Эти тайны ее не донимают. Она любит воспарять к менее людным местам, чем улица Ломбардцев: она любит ужасные, суровые пейзажи или местности, от которых исходит унылое очарование, голубые берега Ионии или ослепительные пески пустынь. Она с удовольствием поселяется в роскошно отделанных апартаментах, где плавают ароматы изысканных духов. Ее герои — боги, ангелы, священник, царь, любовник, богач, бедняк и т. д. Она любит воскрешать мертвые города и заставлять помолодевших мертвецов твердить об их неиссякших страстях. Она заимствует у стихов не размер и не рифму, а пышный слог или лаконичную энергию языка. Отделываясь таким образом от банальной докуки окружающей действительности, она свободнее гоняется за своей мечтой о Прекрасном; но не будь она столь гибкой и послушной, не будь она дочерью мастера, умеющего наделить жизнью все, на что ему угодно взглянуть, над ней бы нависла угроза оказаться недостаточно видимой и осязаемой. Наконец, оставляя в стороне метафоры, новелла, написанная в поэтическом роде, производит намного более достойное впечатление; в ней больше благородства, больше обобщения; но она подвержена великой опасности — чересчур удалиться от действительности, утратить магию правдоподобия. А между тем, кто не вспомнит пир у фараона, и танец рабынь, и возвращение победоносного войска в «Романе мумии». Воображение читателя переносится в стихию правды, оно дышит правдой, оно упивается второй реальностью, созданной волшебством музы. Я не выбирал примера, а просто взял первый, пришедший мне на память; с тем же успехом можно было бы привести двадцать других.


Когда листаешь творения могучего мастера, наделенного твердой волей и твердой рукой, отбор — дело трудное: любой отрывок, попадающий на глаза или приходящий на память, обладает одинаковой точностью и законченностью. И все же я бы хотел рекомендовать как образец не только искусства точного слова, но и таинственной тонкости (поскольку клавиатура чувств у нашего поэта куда обширней, чем принято думать), весьма известную историю о царе Кандавле. Вероятно, трудно было найти тему более истрепанную, драму, о развязке которой было бы легче догадаться заранее, но истинные писатели любят подобные трудности. Вся заслуга (отрешаясь от языка) заключается здесь в интерпретации. Бесспорно, стыдливость — избитое, расхожее чувство, знакомое каждой женщине, но здесь стыдливость достигает невиданной высоты и приближается к религии; это культ женщины, исповедуемый ею самой; это архаическая, азиатская стыдливость, частица величия, присущего древнему миру, воистину цветок, выросший в теплице, гареме или гинекее. Око непосвященного пачкает ее не меньше, чем уста или рука. Созерцание есть обладание. Кандавл показал своему другу Гигесу тайные прелести своей супруги; следовательно, Кандавл виновен, он умрет. Отныне Гигес — единственный подходящий супруг для этой царицы, что столь ревниво относится к себе самой. Но разве у Кандавла нет убедительного оправдания? Разве не пал он жертвой чувства столь же неодолимого, сколь и странного, жертвой непосильного для нервной, артистической натуры бремени огромного счастья, которое нельзя разделить ни с одним наперсником? Разумеется, такая интерпретация истории, такой анализ чувств, повлекших за собой поступки, куда выше басни, рассказанной Платоном, у которого Гигес изображен простым пастухом, обладателем талисмана, с помощью которого ему оказалось нетрудно соблазнить жену царя.


Так шествует, постоянно меняясь, эта причудливая муза, вечно в разных нарядах, космополитическая муза, одаренная гибкостью Алкивиада и подчас увенчанная восточной митрой, с видом величественным и безгрешным, в развевающихся покрывалах, а не то восседает важно, словно царица Савская на веселом пиру, с маленьким медным зонтиком в руке, на фарфоровом слоне, что красуется на каминах галантного века. Но больше всего она любит, стоя на ароматном берегу Внутреннего моря, золотыми словами повествовать нам «о славе Греции и о величии Рима»; и тогда она — «истинная Психея, что вернулась из истинной Святой земли!»


Эта врожденная страсть к форме и к совершенству формы неотвратимо должна была превратить Теофиля Готье в поистине необыкновенного художественного критика. Никто лучше него не сумел бы талантливее передать то счастье, что дарит нашему воображению созерцание хорошего произведения искусства, пускай самого пугающего и безнадежного. Таково одно из самых волшебных преимуществ искусства: ужасное, выраженное художественными средствами, претворяется в красоту, а страдание, пронизанное ритмом и метром, наполняет умиротворяющей радостью наш ум. Будучи критиком, Теофиль Готье в своих «Салонах» и в превосходных рассказах о путешествиях изучил, полюбил, объяснил азиатскую, греческую, римскую, испанскую, фламандскую, голландскую и английскую красоту. Когда творения всех художников Европы торжественно, словно на своеобразный всемирный съезд представителей всех эстетических вероисповеданий, собрались на авеню Монтеня — кто первым и лучше всех заговорил об английской школе, о которой наиболее просвещенные зрители судили исходя только из отрывочных воспоминаний о Рейнолдсе и Лоуренсе? Кто сразу же оценил разнообразные и воистину новаторские достоинства Лесли, обоих Хантов — натуралиста и вождя прерафаэлитов, Маклиса, дерзновенного мастера композиции, пылкого и уверенного в себе, кропотливого поэта Миллеса, Дж. Шалона, живописующего послеполуденные празднества в парках, галантного, как Ватто, мечтательного, как Клод, Гранта — наследника Рейнолдса, Хука с его «венецианскими снами», Лендсира — глаза у зверей на его полотнах полны мысли — и удивительного Пейтона, напоминающего нам о Фюсли и с терпением, неслыханном в нашем веке, до бесконечности развивающего свои пантеистические концепции, Каттермола, того, что пишет акварели на исторические сюжеты, и еще одного художника, чье имя мне никак не припомнить — Кокрелл? Кенделл? — архитектора-фантазера, что возводит на бумаге города с мостами, которые покоятся не на быках, а на слонах, а между ногами у этих слонов проплывают на всех парусах гигантские трехмачтовые корабли? Кому удалось в мгновение ока британизировать свой гений? Кто нашел слова, способные запечатлеть обольстительную свежесть и ускользающую глубину английской акварели? Всякий раз, когда нужно описать и истолковать произведения изобразительного искусства, Готье тут как тут.


Я убежден, что именно благодаря его бесчисленным фельетонам и превосходным рассказам о путешествиях все молодые люди (во всяком случае те из них, кому от природы дано чувство прекрасного) приобрели дополнительное образование, коего им недоставало. Теофиль Готье внушил им любовь к живописи, подобно тому как Виктор Гюго привил им вкус к археологии. Этот постоянный труд, совершаемый с таким терпением, был труднее и доблестнее, чем может показаться на первый взгляд: ведь не будем забывать — Франция, я хочу сказать, французская публика (за исключением немногих художников и писателей) лишена артистизма, начисто лишена; среди этой публики найдутся философы, моралисты, изобретатели, любители рассказов и анекдотов, всё что угодно, но только не натуры непосредственно артистические. Она чувствует, а вернее сказать — она судит последовательно, аналитически. Другие, более одаренные народы схватывают всё сразу, немедленно, синтетически.


Там, где нужно видеть только прекрасное, наша публика ищет правды. Когда нужно быть живописцем, француз строит из себя литератора. Однажды я видел на ежегодной выставке в Салоне двух солдат, которые в смущении глазели на картину, изображавшую кухню: «Но где же Наполеон?» — вопрошал один (в каталоге оказались перепутаны номера, и кухня была помечена цифрой, относившейся к батальному полотну). «Глупец! — возразил второй. — Разве ты не видишь: это варят суп к его возвращению!» И они удалились, довольные художником и сами собой. Такова Франция. Я рассказал эту историю одному генералу, и тот нашел в ней повод восхититься незаурядной смекалкой французских солдат. А можно было бы восхититься и незаурядной смекалкой всех французов по части живописи! Да и сами эти солдаты — сущие литераторы!




V.

Увы! В поэзии Франция тоже ничего не смыслит. Все мы, даже те из нас, что менее всего являются шовинистами, умеем постоять за Францию за табльдотом на какомнибудь далеком побережье; но здесь, дома, в семейном кругу, давайте скажем правду: Франция не смыслит в поэзии, более того, она испытывает прирожденное отвращение к поэзии. Среди писателей, слагающих стихи, ее предпочтением всегда будут пользоваться наиболее прозаичные. Право же, я полагаю — простите меня, истинные любимцы Музы! — что в начале этой статьи повел себя несколько малодушно, когда сказал, что во Франции прекрасное легко усваивается, только будучи приправлено политикой. Следовало сказать наоборот: как бы щедро ни было прекрасное приправлено политикой, все равно оно вызывает у нас несварение желудка, а вернее, французский желудок немедля его отторгает. Причина этого, на мой взгляд, не в том, что Франции на роду написано стремиться не столько к Прекрасному, сколько к Истине, а скорее в том, что утопический, коммунистический, алхимический склад французских мозгов допускает только одну исключительную страсть — страсть к решению социальных вопросов. Здесь каждый хочет быть похожим на всех, но при условии, чтобы все были похожи на него. Из этой противоречивой тирании проистекает борьба, принимающая сугубо социальные формы, отсюда и уровень, и, словом, всеобщая похожесть. Отсюда крах и подавление любого оригинального характера. И отнюдь не только в литературной сфере истинные поэты выглядят неправдоподобными и неуместными; можно сказать, в какой бы области ни происходили его искания, великий человек всегда — чудовище.


Так будем же любить наших поэтов тайно, украдкой. За границей это даст нам право хвастаться своей любовью. Соседи наши говорят: «Шекспир и Гете!» Мы можем им ответить: «Виктор Гюго и Теофиль Готье!» Читателя, возможно, поразит, что, говоря об этом последнем, я меньше распространяюсь именно о том жанре, что составляет его главную славу, служит к его наивысшей чести. Разумеется, здесь не место для завершенного исследования поэтики и просодии. Да если и есть в нашем языке достаточное количество достаточно изощренных терминов для анализа чьей-либо поэзии, то в моих ли силах их отыскать? Бывают стихи, похожие на некоторых красавиц, — оригинальность в них слита с порядочностью; им не ищешь определений, их любишь. Теофиль Готье, с одной стороны, стал продолжателем великой школы меланхолии, созданной Шатобрианом. Его меланхолия по характеру своему даже более положительна, телесна и порой граничит с античной печалью. В «Доне Жуане, Комедии смерти» есть стихотворения, в том числе и те, что были вдохновлены поездкой в Испанию, в которых проступают опьянение небытием и ужас перед ним. Перечитайте, к примеру, места о Сурбаране и Вальдес-Леале; восхитительный парафраз сентенции, начертанной на циферблате часов в Урунье: «Vulnerant omnes, ultima necat»[5]; наконец, величественную симфонию под названием «Тьма». Я говорю — симфония, потому что это стихотворение иногда напоминает мне о Бетховене. Этому поэту, которого обвиняли в чувственности, случается даже поддаваться неодолимому религиозному ужасу — такой силы достигает подчас его меланхолия. С другой стороны, он ввел в свою поэзию новый элемент — я определил бы его как утешение посредством искусства, посредством всевозможных живописных предметов, что радуют глаз и развлекают ум. В этом смысле он совершил настоящее открытие; благодаря ему французский стих научился высказывать то, чего прежде не умел; он сумел украсить стих тысячами деталей, светоносных, рельефных и не нарушающих строения в целом, не нарушающих общих очертаний. Его поэзия, одновременно величественная и изысканная, выступает важно, как придворные в парадных туалетах. Впрочем, черта истинной поэзии — плавное течение, как у больших рек, которые текут к морю, к смерти своей и бессмертию, избегая поспешности и рывков.


Лирическая поэзия стремится вперед, но всегда упруго и волнообразно, ей не по вкусу резкость и надлом, — их она уступает драме и роману нравов. Поэт, чей талант мы так страстно любим, досконально изучил эти великие вопросы и вполне доказал это тем, что систематически и последовательно вводит в свой восьмисложник величие александрин («Эмали и камеи»). Здесь с особенной отчетливостью видно, какого результата можно добиться благодаря слиянию двух элементов — живописи и музыки, — благодаря размаху мелодии и благодаря размеренному и симметричному пурпуру более чем точной рифмы.


И нужно ли напоминать о цикле маленьких, в несколько строф, стихотворений — галантных и мечтательных интермедий, которые похожи то на изваяния, то на цветы, то на драгоценности, но все играют красками, которые тоньше и блистательней китайских или индийских, а очертаниями чище и определенней мраморных или хрустальных вещиц? Кто любит поэзию, тот помнит их наизусть.




VI.

Я попытался (успешно ли?) выразить восхищение, которое внушают мне произведения Теофиля Готье, и сформулировать причины, узаконивающие мое восхищение. Возможно, кто-то, даже среди писателей, не разделяет моего мнения. Скоро оно станет всеобщим. Сегодня для читающей публики он блистательный остроумец, не более; для потомства он станет одним из величайших писателей не только Франции, но и всей Европы. Его насмешливость, зубоскальство, твердая решимость никогда не попадать впросак свидетельствуют, что он отчасти француз; но будь он французом с головы до пят, он бы не был поэтом.


Упомянуть ли о его душевной чистоте, приветливости, о его услужливости, о его откровенности в тех случаях, когда он может откровенничать, то есть когда не имеет дела с враждебными филистерами, о его безупречной пунктуальности в исполнении всех обязательств? К чему? У всех писателей не раз бывала возможность оценить в нем эти благородные черты.


Иногда ему ставят в упрек то, что дух его остался чужд религии и политике. Будь на то моя воля, я бы мог написать еще одну статью, в которой бы победно развеял это несправедливое заблуждение. Я знаю — и мне того довольно — что люди с сердцем и умом поймут меня, если я скажу им, что потребность в порядке, которой проникнуто его прекрасное мышление, надежно хранит его от любого заблуждения в области религии и политики и что он более кого бы то ни было наделен чувством всеобщей иерархии, объемлющей сверху донизу всю природу, все ступени бесконечности. Другие упоминали о его кажущейся холодности, о недостатке у него человечности. В такой критике чувствуется легковесность, бездумность. Любому человеколюбцу случается по некоторым поводам, которые могли бы дать толчок филантропической декламации, цитировать знаменитое изречение:


Homo sum; humani nihil a me alienum puto.[6]


Поэт имеет право ответить на это: «Я взял на себя долг столь высокий, что quidquid humani а те alienum puto. Моя миссия — сверхчеловеческая!» Но не злоупотребляя своей привилегией, тот, о ком идет речь, мог бы попросту возразить (мне, знающему его нежное, способное к состраданию сердце, известно, что у него есть на это право): «Вы находите меня холодным, но не видите, что я принуждаю себя к искусственному спокойствию, которое непрестанно пытаются смутить ваше безобразие и варварство, о прозаичные, запятнанные злодейством люди! То, что вы зовете равнодушием, на самом деле есть лишь смирение перед неизбежностью; кто почитает злодеев и глупцов неизлечимыми, тот нечасто способен растрогаться. Вот потому-то, в поисках избавления от повергающего в отчаяние зрелища вашего безумия и вашей жестокости, глаза мои упорно устремляются к незапятнанной Музе».


Отчаявшись, вероятно, кого-либо убедить и что-либо поправить, в последние годы Готье стал как будто поддаваться слабости и несколько раз проронил хвалебные слова по адресу господина Прогресса и могущественной дамы Промышленности. Не следует чересчур поспешно ловить его на слове в подобных случаях; они лишний раз подтверждают ту истину, что иногда презрение сообщает душе излишнюю доброту. Человек приберегает для себя то, что он думает на самом деле, давая понять легкой уступкой (которую могут оценить лишь те, кто умеет зорко видеть в темноте), что он хочет жить в мире со всем миром, даже с Промышленностью и Прогрессом — этими деспотичными врагами любой поэзии.


Не раз я слышал, как люди выражали сожаление о том, что Т. Готье никогда не занимал официальных должностей. И впрямь, во многих отношениях, в частности на ниве искусства, он мог бы принести Франции огромную пользу. Но взвесив все за и против, приходишь к выводу, что так оно лучше. Как бы ни был могуч гений человека, как бы ни была огромна его добрая воля, официальные должности всегда несколько стесняют и то, и другое; иногда они сковывают его свободу, иногда даже притупляют проницательность. Что до меня, то я предпочитаю, чтобы автор «Дона Жуана, Комедии смерти», «Ночи Клеопатры», «Мертвой возлюбленной», «Тга los montes», «Италии», «Капризов и зигзагов» и многих других шедевров оставался таков, каков он был до сих пор: равным величайшим умам минувшего, образцом для грядущих на смену, все более редким бриллиантом в нашу эпоху, упивающуюся невежеством и материализмом, — словом, ЗАКОНЧЕННЫМ И БЕЗУПРЕЧНЫМ ЛИТЕРАТОРОМ.


Примечания

  1. ^ Слезы, плач, рыдания (ит.).
  2. ^ Цитата из «Новых заметок об Эдгаре По» в переводе М. Квятковской. (Прим. пер.).
  3. ^ В переводе М. Квятковской. (Прим. пер.).
  4. ^ Своеобразное, необычное, оригинальное (лат.).
  5. ^ Все ранят, последний убивает (лат.).
  6. ^ Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо (лат.).