«Двойная жизнь»
Сочинение Шарля Асселино
Одиннадцать небольших новелл представлены под общим названием «Двойная жизнь». Смысл его раскрывается после прочтения некоторых вещей, составляющих этот элегантный и красноречивый томик. У Бюффона есть глава, называющаяся «Homo duplex»; я в точности не помню ее содержания, но краткое, таинственное это название, наводящее на размышления, всегда ввергало меня в мечтательность и даже сейчас, когда я собираюсь дать вам представление о главной мысли, что одухотворяет произведения г-на Асселино, оно внезапно всплывает у меня в памяти, возбуждает ее, не желает отстать, точно навязчивая идея. Кто из нас не является homo duplex? Я имею в виду тех, чей ум, с детства touched with pensiveness, вечно раздваивается — действие и намерение, мечта и реальность, тех, у кого одно вечно помеха другому, одно вечно покушается на долю другого. Такие люди совершают дальние путешествия, сидя у себя дома, покой которого не ценят; они же, не питая благодарности к Провидению за дарованные им приключения, лелеют мечты об оседлой жизни домоседа, о том, чтобы замкнуться в пространстве нескольких метров. Намерение, оставленное по дороге; мечта, забытая на постоялом дворе; план, осуществиться которому помешали препоны; несчастье и недуг, выросшие на успехе, словно ядовитые сорняки на тучной и заброшенной земле; сожаление, смешанное с иронией; взгляд, брошенный назад, точь-в-точь как у бродяги, что на миг сосредоточился; неизменный механизм земной жизни, ежеминутно цепляющий и рвущий ткань жизни идеальной, — таковы суть главные элементы этой изысканной книги, которая своим отвержением приятного общества, небрежением им и своей яркой искренностью подобна монологу, задушевному письму, доверенному почтовому ящику для отсылки в дальние страны.
Большая часть составляющих ее рассказов — это образчики сопоставления людских горестей с радостями мечтательности.
Таков «Кабачок на Песках», куда за несколько лье от города регулярно приходят два молодых человека, чтобы найти покой от ставших невыносимыми огорчений и тягот, забыть среди плоского речного пейзажа, в унылости заброшенного дома об оглушающей жизни города; таков «Постоялый двор», в котором проезжий, человек образованный, внушает хозяйке такую симпатию, что она предлагает ему в жены свою дочь, но он немедленно возвращается в привычный свой круг, куда его замкнула судьба. На великодушное же и простодушное предложение образованный проезжий отвечает издевательским хохотом, который вызвал бы негодование добрейшего Жан-Поля, неизменно ангельского, несмотря на свою ироничность. Но я думаю, что уже находясь в пути или возвратясь в путы привычной жизни, склонный к раздумьям и философии проезжий устыдится своего злого смеха и, испытывая легкие угрызения совести, скажет себе с некоторым сожалением и тихим скептическим вздохом, смягченным едва заметной улыбкой: «Быть может, славная хозяйка все-таки была права; у человеческого счастья составляющих куда меньше и они куда как проще, чем внушает нам свет и его извращенная система понятий». Таковы «Посулы Тимоте», рассказ об омерзительной борьбе обманщика с простушкой; обманщик, этот воришка особого рода, тут достойным образом — можете мне поверить — заклеймен, и я крайне благодарен г-ну Асселино за то, что в конце он показал нам, как его простушку спасает и примиряет с жизнью человек с дурной репутацией. Такое случается нередко, и Deus ex machina счастливых развязок оказывается, что в жизни происходит гораздо чаще, чем мы желаем это признать, одним из тех, кого свет именует прохвостами и даже негодяями. «Мой кузен Дон Кихот», самое замечательное произведение, как бы специально написанное, чтобы пролить свет на два наивысших достоинства автора, а именно: на чувство нравственной красоты и на иронию, рождающуюся при виде несправедливости и глупости. Этот кузен, голова которого полна прожектами просвещения, установления всеобщего счастья, чья вечно юная кровь воспламенена всепожирающим восхищением перед древними греками, этот героический деспот, что желает лепить и лепит свою семью по собственному подобию, более чем интересен — он трогателен, он возвышает душу, заставляя испытывать стыд за свою повседневную трусость. Несоответствие этого нового Дон Кихота духу времени производит некий трогательный комический эффект, хотя, по правде сказать, смех, вызванный высокой болезнью, становится едва ли не приговором смеющемуся, и вселенский Санчо, что обстал со всех сторон благородного безумца, вызывает презрение не меньшее, чем Санчо из романа. Наверное, не одна пожилая дама с улыбкой, а возможно, и со слезами прочтет «Роман обожательницы», рассказ про длившуюся полтора десятилетия любовь — без признаний, без излияний, бездейственную — любовь, так и оставшуюся неведомой тому, кто был ее предметом, чистейший мысленный монолог.
«Ложь» тонко и в то же время естественно раскрывает главную идею книги, которую можно было бы определить как «Об искусстве не поддаваться обыденной жизни». Турецкие вельможи иногда заказывают нашим художникам росписи, которые изображают покои, обставленные роскошной мебелью и открывающие фиктивную перспективу. Этим своеобразным мечтателям доставляют великолепный салон на холсте, свернутый в трубку наподобие картины или географической карты. Примерно то же самое делает герой «Лжи», и такой герой не так уж редок, как можно предположить. Постоянная ложь скрашивает и окутывает его жизнь. Следствием этого в практической повседневной жизни становятся кое-какие потрясения и неприятные происшествия, но за счастье надо платить. Тем не менее однажды вопреки всем препятствиям, возникающим от его добровольной и систематической мании, счастье, подлинное счастье, предлагает ему себя, жаждет быть принятым, ничего за это не требуя; единственное крохотное условие, которое необходимо выполнить, чтобы удостоиться его, это признаться во лжи. Но погубить вымысел, изобличить себя, разрушить идеальное сооружение оказывается для нашего мечтателя невозможной жертвой даже ради обретения истинного, невыдуманного счастья. Он останется в бедности и одиночестве, но верным себе, и будет продолжать упрямо придумывать декорации собственной жизни.
Большой талант г-на Асселино проявляется и в том, что он понимает и узаконивает абсурд и невероятное. Он улавливает и воспроизводит, иногда с неукоснительной точностью, странные умственные построения сна. В подобного рода отрывках его простая манера без всякого манерничанья, четкое, прямое, чуть ли не протокольное описание дают высокий поэтический эффект. Для примера процитирую несколько строчек из весьма своеобразной небольшой новеллы «Нога».
«В жизни, явленной нам во сне, более всего поразительно не то, что мы оказываемся перенесенными в какиенибудь фантастические места, обычаи которых противоречат всем общепринятым представлениям и где нередко (что, впрочем, еще не самое страшное) невозможное перемешано с реальным. Гораздо больше потрясает меня восприятие этих несообразностей, легкость, с какой самая чудовищная нелогичность принимается как вещь совершенно естественная, так что человек спокойно соглашается с особого рода свойствами и понятиями, чуждыми нашему миру.
Однажды мне приснилось, будто я стою в плотной толпе на главной аллее Тюильри и присутствую при казни какого-то генерала. Все собравшиеся сохраняют торжественное и почтительное молчание.
Генерала приносят в корзине. Он в парадном мундире и с обнаженной головой вылезает из нее, тихо напевая погребальный псалом.
Вдруг на правой террасе, что со стороны площади Людовика XV, появляется гарцующий боевой конь под седлом и попоной.
К приговоренному подходит жандарм и почтительно подает ему заряженное ружье; генерал прицеливается, стреляет, и конь падает.
Толпа рассеивается, и я тоже ухожу, внутренне убежденный, что таков обычай, что если лошадь приговоренного к смерти генерала появится на месте казни и он ее убьет, то жизнь его будет спасена».
Даже Гофман в присущей ему манере не сумел бы лучше описать ненормальное состояние рассудка.
Два главных рассказа — «Вторая жизнь» и «Ад музыканта» — верны основной мысли книги. Вера в то, что хотеть значит мочь, влечет мечтателя, принявшего буквально гиперболу поговорки, от разочарования к разочарованию вплоть до самоубийства. По особой милости того света все способности, которых он пламенно жаждал, неожиданно даруются ему, и, наделенный пожалованной при этом втором рождении гениальностью, он возвращается на землю. Не была предвидена лишь одна-единственная помеха, единственная беда: те неудобства, нежелательные последствия, недоразумения, которые являются результатом несоразмерности, возникающей отныне между ним и земным миром, отчего существование вскорости становится для него невыносимо и ему опять приходится искать спасения в смерти. Равновесие и соответствие нарушены, и он, как некий Овидий, чрезмерно многознающий для былой своей отчизны, вправе сказать:
Barbarus hie ego sum, quia non intelligor illis.
«Ад музыканта» изображает случай чудовищной галлюцинации, в которую впал бы композитор, осужденный слышать одновременно все свои сочинения, исполняемые худо ли, хорошо ли на всех пианино земного шара. Он бежит из города в город, все время ищет, как землю обетованную, сна и наконец, обезумев от отчаяния, переправляется на другое полушарие, где ночь, заступившая место дня, приносит ему хоть какое-то облегчение. Впрочем, в отдаленном этом краю он находит любовь, которая, подобно энергичному врачу, ставит все на свои места и приносит покой его взбудораженному организму. «Грех гордыни искуплен любовью».
Анализ книги всегда выглядит костяком без плоти. Однако для умного читателя такой анализ может оказаться достаточным, чтобы позволить догадаться о духе поиска, что животворит труд г-на Асселино. Часто повторяют: «Стиль — это человек», — но не менее ли справедливо будет сказать: «Выбор сюжета — это человек»? Судя по плоти книги, я могу утверждать, что на ощупь она приятная, теплая, упругая, однако более всего заслуживает изучения сокрытая в ней душа. Эта прелестная книжечка, индивидуальная, беспредельно индивидуальная, подобна монологу, который в разгар зимы, положив ноги на каминную подставку для дров, вполголоса произносит автор. Она обладает всем очарованием монолога и своей искренностью схожа с откровенничаньем — вплоть до некоей женственной небрежности, являющейся как бы неотъемлемой частью искренности. Признайтесь, вы ведь всегда любили и неизменно восторгались книгами, в которых напряженная мысль всякий миг заставляет читателя опасаться, что вот-вот она прервется, и полнит его нервическим трепетом? Так вот, эту книжку надо читать так, как она написана — в халате и положив ноги на подставку для дров. Счастлив автор, не боящийся предстать в неглиже! И несмотря на смирение, какое извечно испытывает человек, чувствующий, что оказался на исповеди, счастлив вдумчивый читатель, homo duplex, который, умея распознать в авторе свое зеркало, не боится воскликнуть: «Thou art the man! Вот мой исповедник!»