Часть 6

Немало людей по праву скажут: «FOEDUS vulgi I...», но многие ли могут добавить: «... atque illis terga eam»?[1] Слишком легкая общительность наносит ущерб

самобытности. Если кто-либо укрывался в истинной башне из слоновой кости, надежно защищенной решетками и засовами, то это был Эжен Делакруа. Кто больше, чем он, дорожил своей башней, иными словами, своим уединением? Я думаю, он охотно окружил бы ее пушками и перенес в лесную чащу или на недоступную скалу. Кто больше него любил свое жилище — святилище и берлогу? Как иные прячутся от людей, чтобы предаваться разврату, так он скрывался от них, дабы полностью отдаться упоению труда. «The one prudence in life is concentration; the one evil is dissipation»[2],— говорит уже цитированный нами американский философ.

Делакруа мог бы подписаться под этим изречением и, без сомнения, следовал ему со всей строгостью. Он был слишком светским человеком и потому не мог не испытывать презрения к свету; усилия, которые ему приходилось прилагать, скрывая в свете свою подлинную сущность, естественно побуждали его искать нашего общества. Слово наше вовсе не предполагает одного только скромного автора этих строк, но наряду с ним и некоторых других — молодых или старых журналистов, поэтов, музыкантов, с которыми Делакруа оставлял привычную сдержанность и был самим собой.

В своем прелестном эссе о Шопене Лист называет Делакруа в числе самых частых посетителей композитора-поэта и вспоминает, что Делакруа охотно отдавался во власть его воздушной и страстной музыки, похожей на блистательную птицу, парящую над ужасами бездны.

Итак, в награду за мое искреннее восхищение мне было позволено, несмотря на мою молодость, переступить порог надежно охраняемой мастерской, где по контрасту с нашим суровым климатом царила экваториальная жара, а всякого посетителя прежде всего поражали суровая торжественность и аскетизм, обычные у художников старой школы. Такие мастерские нам доводилось видеть в детские годы у старых соперников Давида, этих трогательных и давно исчезнувших воителей. Всякий четко ощущал, что под этим уединенным кровом не может обитать суетный талант, подвластный тысяче нелепых прихотей.

Тут не было ни ржавых рыцарских доспехов, ни малайского кинжала, ни готических железных украшений, ни безделушек, ни старинной одежды или утвари и ничто не позволяло заподозрить в хозяине вкуса к забавам и к сентиментально-поэтическим странствиям детски примитивного воображения. Просторную мастерскую Делакруа украшал лишь чудесный портрет кисти Иорданса, бог знает где добытый хозяином, да несколько этюдов и копий, выполненных им самим. Мягкое освещение подчеркивало царившую в ней атмосферу сосредоточенности.

По всей вероятности, эти копии можно будет увидеть на распродаже рисунков и картин Делакруа, намеченной, по слухам, на январь наступающего года. У него были две совершенно различные манеры копирования. Одна, свободная и широкая, отчасти верно следовала оригиналу, отчасти изменяла ему, позволяя художнику вкладывать многое от себя. Этот метод приводил к результатам очаровательным и двуединым, оставлявшим у зрителя впечатление приятной неопределенности. Такой стилистически парадоксальной вещью была виденная мной копия рубенсовской картины «Чудо св. Бенедикта». Работая в другой манере, Делакруа превращался в самого смиренного и послушного раба избранной модели и добивался точности подражания, непостижимой для тех, кто не видел этого чуда. Таковы, например, копии двух голов Рафаэля, находящихся в Лувре; их выражение, стиль и манера исполнения воспроизведены с такой совершенной наивностью, что можно легко принять оригиналы за копии и наоборот.

После завтрака, еще более легкого, чем у араба, Делакруа брал палитру, составленную так же тщательно, как букет цветочницы или витрина в лавке тканей, и старался вновь проникнуться вчерашним настроением. Однако прежде чем приступить к напряженной работе, он нередко впадал в уныние, страх, нервную тревогу, точно прорицательница, объятая боязнью перед божеством, или Жан Жак Руссо, который любил оттягивать время и добрый час перелистывал бумаги и книги, перед тем как взяться за перо. Когда же чары творчества охватывали художника, он не прерывал более своей работы, пока физические силы не оставляли его.

Однажды наша беседа коснулась темы, неизменно занимающей художников и писателей,— режима труда и поведения в жизни. Делакруа сказал: «Когда-то в юности я не мог приняться за работу, если вечер не сулил мне концерта, бала или иных развлечений. Ныне я уже не школьник и могу работать без передышки и без расчета на вознаграждение. Кроме того,— добавил он,— если бы вы знали, сколь снисходительным и нетребовательным к удовольствиям делает вас упорный труд! Человек, который хорошо поработал, вполне удовольствуется остроумием рассыльного из соседней лавки и охотно проведет с ним вечер за картами».

Эти слова воскресили в моей памяти образ Маккиавелли, играющего в кости с крестьянами. Как-то в воскресный день я увидел в Лувре Делакруа в обществе его старой служанки, той, что в течение тридцати лет окружала его преданными заботами; элегантный и утонченный эрудит без тени пренебрежения раскрывал тайны ассирийской скульптуры перед этой славной женщиной, внимавшей ему с простодушным усердием. При виде этого я тотчас снова вспомнил о нашем давнем разговоре и о Маккиавелли.

В сущности, на склоне лет все, что обычно называют удовольствовием, исчезло из жизни Делакруа, вытесненное суровой, требовательной, неумолимой работой, которая из страсти превратилась в исступление.

Проводя целые дни то в мастерской, то на лесах, за крупными декоративными работами, Делакруа находил еще силы проявлять свою любовь к искусству и иначе. Он счел бы день неудачным, если бы не просиживал вечерние часы у камина при свете лампы, покрывая листы бумаги эскизами, планами будущих работ, зарисовками фигур, случайно ' подмеченных в житейской суете. Иногда он копировал рисунки художников, чей творческий склад резко отличался от его собственного. Ибо Делакруа был одержим страстью к беглым наброскам и предавался этому занятию, где бы ни находился. В течение многих лет он имел обыкновение рисовать по вечерам у друзей. Г-н Вийо, например, обладает изрядным количеством превосходных рисунков, вышедших из-под этого неистощимого пера.

Однажды он сказал одному из моих молодых знакомых: «Если у вас не хватает умения запечатлеть на бумаге фигуру человека, выбросившегося из окна, за то время, пока он падает с пятого этажа на землю, вы никогда не научитесь выполнять значительные вещи». В этой чудовищной гиперболе отражается неотступная забота Делакруа о том, чтобы достаточно быстро и уверенно выполнить задуманное, дабы ничто из возникшего замысла не успело улетучиться.

Многие могут засвидетельствовать, что Делакруа был блестящим собеседником. Любопытно отметить при этом, что он боялся беседы, словно излишества, расточительно отнимавшего его время и силы. Посетителю он первым делом заявлял: «Сегодня утром мы не будем разговаривать, хорошо? Разве что самую малость».

После этого ему случалось провести за болтовней часа три. Его яркая, острая речь, насыщенная точными фактами, сведениями, воспоминаниями, всегда была содержательной.

Когда возражения собеседника возбуждали Делакруа, он на время отступал, не желая превращать легкую салонную пикировку в грубую полемику, и, не пускаясь в прямые нападки, играл некоторое время со своим противником, после чего, вооруженный неожиданными доводами или фактами, бросался в решительную атаку. Это была речь темпераментного спорщика и в то же время изысканного, учтивого, светского человека — речь гибкая, намеренно уступчивая, полная уверток и внезапных нападений.

В привычной обстановке своей мастерской Делакруа держался просто и доверчиво, ему даже случалось поделиться мнением о современных художниках, и в такие моменты собеседники имели возможность оценить присущее гению великодушие, вызванное, быть может, некоторой наивностью и склонностью к восхищению.

Делакруа питал упорную слабость к Декану, утратившему ныне былую популярность, но сохранившему для него свой престиж в силу свежести воспоминания. Так же относился он и к Шарле. Однажды он пригласил меня к себе, специально с тем чтобы отчитать самым решительным образом за мою непочтительную статью об этом баловне шовинизма. Тщетно пытался я ему объяснить, что бранил вовсе не раннего Шарле, а Шарле периода упадка, не благородного летописца солдат наполеоновской гвардии, а самодовольного резонера из провинциального кабачка. Он так и не простил мне этого.

Делакруа хвалил отдельные стороны искусства Энгра, и можно себе представить, какая сила критического мышления понадобилась ему, чтобы оценить умом то, что отвергал его внутренний инстинкт. Он даже старательно выполнил ряд копий по фотографическим репродукциям нескольких зализанных портретов со свинцовым взглядом, в которых сильнее всего проявляется жесткий и пронзительный талант г-на Энгра, тем более виртуозный, чем сильнее его сковывает самоограничение.

Отвратительный колорит Ораса Берне не мешал Делакруа видеть потенциальную одаренность этого художника, оживляющую большинство его картин, и он находил удивительные выражения, расхваливая неутомимый пыл и сверкание Берне. Несколько неумеренное восхищение вызывал в нем Месонье. Делакруа почти силой завладел этюдами для «Баррикады», лучшей картины Месонье, чей талант, кстати сказать, гораздо отчетливее выражает себя с помощью карандаша, нежели кистью. Размышляя о превратностях грядущего, Делакруа часто говорил по поводу Месонье: «В конце концов, из всех нас ему суждена самая долгая жизнь!» Не любопытно ли, что автор великих творений почти завидует тому, кто достиг совершенства лишь в мелком?

Единственным художником, чье имя сумело сорвать несколько резких слов с этих аристократических уст, был Поль Деларош. Тут Делакруа не находил никакого оправдания: память его неизгладимо хранила тягостное впечатление от горькой и грязной живописи Делароша, «исполненной чернил и ваксы», как некогда выразился Теофиль Готье.

Охотнее всего Делакруа пускался в пространные беседы с художником, который и талантом и строем мыслей менее чем кто-либо иной походил на него самого и являлся настоящим его антиподом; голова этого художника, которому по сей день не воздали должного, хоть и полна тумана как закопченное небо его родного города, все же содержит множество ценных идей. Я имею в виду г-на Поля Шенавара.

Мудреные теории лионского художника-философа вызывали улыбку у Делакруа, тогда как, со своей стороны, этот проповедник абстракций считал наслаждение чистой живописью фривольным и даже предосудительным. Но несмотря на разделявшую их пропасть, а быть может, именно благодаря ей оба они любили встречаться и беседовать, а встретившись, с трудом отрывались друг от друга, точно корабли, сцепившиеся абордажными крючьями. Оба обладали редкостной эрудицией и незаурядным даром общения, и это способствовало их сближению. Как известно, обычно художники не блистают такими качествами. Шенавар был для Делакруа неистощимым собеседником. Большим удовольствием было наблюдать за их беззлобными состязаниями, когда речь одного из них выступала тяжеловесно, точно слон в полном военном снаряжении, а речь другого напряженно вибрировала, острая и гибкая, как рапира. В последние часы жизни наш великий художник изъявил желание пожать руку своему излюбленному противнику в спорах. Но Шенавар находился в тот момент далеко от Парижа.


Примечания

  1. Противна чернь мне.....и отгораживаюсь от нее (лат.).
  2. Единственное благо в жизни — сосредоточенность, единственное зло — рассеянность (англ.).